Даник встал. Но глаз он ни за что не подымет!
«Иди ты к черту! — думал он. — Сама ты дикарка…»
И вдруг глаза Сивого потеплели от слез. Но нет, он не заплачет. Несмотря даже на то, что он — во второй раз после ареста Миколы Кужелевича — снова почувствовал, снова понял, как это тяжело, когда ты остаешься… ну, не совсем один… не совсем сирота… а все-таки, как это тяжело и горько!..
11
В панском саду и в старом, запущенном парке заливались соловьи. Они, видно, и не думали о завтраке, хотя пели не умолкая от самых сумерек. Солнце взошло, но лучи его пока освещали только верхушки лип, в листве которых галдели галки.
Из застекленных белых дверей деревянного дома на высоком каменном фундаменте вышел заспанный пан Вильчицкий.
— Тебя чего пригнало сюда так рано? — недовольно спросил он у стоявшего перед крыльцом мужика.
Марко Полуян, голынковский солтыс, прежде всего снял шапку и поздоровался:
— День добрый, паночку. Бардзо пшепрашам[15], что я нарушил спокойствие вашего сна. Я бы подождал, да ваша покаёвочка…[16]
— Чего тебе надо, Полуян?
Мужик стоял внизу, на земле, а панские сапоги блестели на уровне его бородатой физиономии. На мужике была «покупная» рубаха с застегнутыми кармашками, серые домотканые штаны, кепка, а ноги — босые. Пан красовался в хромовых сапогах, в черных галифе; белая сорочка была расстегнута, над ней — клочья усов и большая, точно отполированная, лысина.
Слушая, что ему говорит Полуян, пан Вильчицкий громко откашлялся и плюнул. Плевок пролетел мимо самого мужика. Дядька даже не шевельнулся.
— Пшепрашам, Полуян, — сказал Вильчицкий и повторил: — Кхэ! Брр!..
— Ничего, паночку, на здоровье, — угодливо улыбнулся Полуян. — Так я все о том же: пока суд да дело — я у вас сразу беру две десятины. И деньги — из рук в руки.
— Что мне твои деньги, Полуян, — говорил Вильчицкий, спускаясь с крыльца. — Я у Черного брода отдам за четвертую копну, так у меня его с руками оторвут. Еще и поблагодарят, не то что…
Речь шла о панском луге, часть которого Вильчицкий каждый год продавал «на снос», одну траву, либо отдавал его окрестным крестьянам «за часть» — три копны помещику, четвертая мужику.
— Копна, паночку, копною, а деньги деньгами. А я могу их вам хоть сейчас.
Они шли по дорожке в ту сторону, где за деревьями, за соловьиным пересвистом слышны были людские голоса и рев скота. Пан, заложив назад руки, отчего еще сильнее выпячивался живот, шагал впереди, мужик — за ним.
— Хитрый ты человек, Полуян. Недаром тебя и солтысом назначили… Кхэ! Брр!.. Чтэрдзести пенць рубли злотэм[17], — сказал он, должно быть чтоб сразу ошарашить солтыса.
Полуян попытался поторговаться, но пан перебил его:
— Ни копейки меньше. Не хочешь — другие возьмут.
Солтыс пораздумал. Этою-то он как раз и боялся, что другие его опередят: потому и пришел загодя, еще в мае. А цена была сходная, такую траву дешевле не возьмешь. Да еще с отавой.
— Эх, паночку, где наше не пропадало. Оно известно, что вас и десять цыган не перехитрят. Извольте!
Полуян расстегнул левый кармашек рубахи и достал завернутые в газетную бумагу деньги. «Проторгуешься, задави тебя холера, — подумал он о Вильчицком, — прогуляешь именьице с Цабовой Юлей. А я был хозяин и буду. На твоем месте я такой травы и полморга[18] не продал бы».
Пан взял деньги, пальцем другой руки пренебрежительно раскинул на ладони девять золотых пятерок и, как будто не считая, ссыпал их в карман галифе.
— Получайте, паночку, на доброе здоровье. И я вроде спокоен буду… Коровки ваши идут. Одна в одну, не сглазить бы, что куколки!
Впереди, пересекая им путь, со скотного двора на выгон шло панское стадо. Коровы были самые обыкновенные — и не породистые, как в хороших имениях, и часть из них, Полуян знал, весной приходилось поднимать за хвосты, — однако солтыс был рад, что купля удалась, и старался подольститься.
— А только и пастуха же вы, паночку, взяли! Никто вам, верно, ничего не сказал?
— Кхэ! Брр!.. Про кого? Про Микиту? Он у меня, пане, пятнадцать лет пасет.
— Да не Микита! Я про того, про студента. Это ж у вас нашей Зоси, моей соседки, сынок подпаском нанялся. Видите, вон идет.
Они стояли, пережидая, пока коровы перейдут дорогу. Слева, в конце стада, шли старик и мальчик — Даник Малец.
— Ведь его, паночку, и из школы выкинули, как червяка из мяса. Коммуны ему, видите ли, захотелось. Подбивал голытьбу всякую, бараночки им покупал. Дядька его — тот, что у большевиков, — так специально на это деньги ему прислал. А потом еще, паночку, хотел такой порядок завести, чтоб на переменках только по-нашему говорили. А кто хоть слово по-польски…
— Ты что ж это, Микита?! — перебил его пан, обращаясь к старому пастуху. — Лежишь, покуда солнце бок подопрет. Это что, пане, за порядок такой — коровы только сейчас идут на пастбище?
Старый Микита снял свою кепку — измятую и дырявую, точно ее корова жевала, — и поздоровался:
— День добрый, пане дзедзиц[19]. При чем тут я? Их пока подоят! — Старик хитро усмехнулся беззубым ртом. — Кабы еще у них, пане дзэдзиц, была одна сиська на всех, так хорошенько поднатужился бы, потянул, и вот тебе — сразу полный ушат. А то у них у каждой по четыре!
— Кхе! Брр!.. «По четыре»… Ты у меня, пане, гляди!
Рядом со старым Никитой, чуть позади, стоял Даник. Тоже босой и с плетью. Полуян смотрел, смотрел на него и не выдержал:
— А ты это почему, щенок, шапку перед паном не скинешь, а?
Даник помедлил минуту, потом повернулся и пошел, побежал за коровами.
— Все будет, пане дзедзиц, в пожондечку[20], — снова усмехнулся старый пастух. — Ну, я пойду.
Пан и солтыс остались на перекрестке одни.
— Ну что, паночку, видели? — кивнул вслед Данику Полуян. — И шапки скинуть не хочет! От земли еще не видно, а уже, глядите, большевик!
Пан отошел к кусту… Стоя спиной к мужику, он говорил:
— Все это я слышал и сам. Все это, пане, глупство. Кхе! Брр!.. Пшепрашам наймоцней![21] Все вы, пане, большевики. Придут опять Советы, и ты будешь мою землю делить, как в двадцатом году делили.
— Кто, я? Да что вы, паночку! Да чтоб у меня глаза повылазили, чтоб руки отсохли, если я на чужое добро позарюсь!
— Ну ладно, ладно, Полуян. Ты человек пожондный[22]. Бывай, пане солтыс, здоров!
12
Как только стадо миновало последние деревья усадьбы и стало разбредаться по выгону, старый Микита остановился и полез рукой за пазуху.
— Опять ругалась, — подмигнул он Данику. Достав из-за пазухи жалейку, он погладил, обдул ее и, улыбаясь, заговорил, не то обращаясь к дудке своей, не то к кому-то еще: — И чего ты, старая, пищишь? А что? Кому от этого вред? Ты, говорит, шут старый… Эх, пискля ты сама, да и все!
Он приложил жалейку к губам между давно уже седыми усами и бородой, поднял лицо к солнцу и заиграл.
Над зеленым простором, над лугом, где рассыпалось стадо, где Даник присел у ног старика, над полями — эх, далеко! — поплыла, полилась грустная песня… Если бы ей еще слова, зазвучали б они тоской несчастной доли, рассказали б о тяжком, беспросветном труде жнеи:
Услышав грустный напев, где-то за деревьями усадьбы, стоя в борозде, запрядают ушами лошади в панском плуге и с окурком на нижней губе подымет голову, заслушается молодой батрак… А там, на мужицком поле, остановится на стежке и заглядится, прикрывшись рукой от солнца, девчина — ранняя работница, вышедшая полоть свой ранний ленок… Песня жалейки сливается, как нечто живое и близкое, с песней невидимых жаворонков, с поздним пересвистом соловьев — здесь недалечко, в саду… И только бабуля Матрена, старая батрачка, услышав с порога голос своего старика, покачает головой и беззубо запричитает: «Ишь ты, опячь не выдержал — пищит! И сколько ты ему ни говори! Внуков полон барак, а он, штарый шут, пищит!..»