— Ну, я уже теплый. Иди, брат, сюда.

Нина — грустная, тихая — подошла.

— Что ж это ты? — спросил отец, взяв ее за подбородок. — Вон уже снега сколько навалило, я санки с чердака сниму, а ты хворать! Голова болит? И в груди? Ну ничего, не бойся. Тебя баба полечит.

— Я не хочу, тата, доктора, ты не езди. А то как приедет, так я и буду больная…

— Верно, дочка. И не поеду.

— Тебе что? — запричитала мать. — Разве у тебя болит! Ты ей голову не задуривай, да и сам не дури, а поезжай.

Отец поморщился:

— Ну чего ты?.. Ведь я ж сказал, что не поеду. Что у тебя за любовь к детям — дикая какая-то! Паришь, паришь их во всяких тряпках, а потом чуть на холод — уже и готово. Из-за простуды столько шуму. На это и мама — доктор. Ты, Нина, не плачь, тебя баба полечит. Полежишь немножко, банки поставим…

— Не хочу банки, тата, я не больная. А то как лягу, так и помру, старая буду-у…

— А как же, — остановила бабушка прялку, — не хочешь банок, так и помрешь, непоседа ты. Вон пускай мать принесет меду от бабы, да малины заварим. Напьешься себе, как пани, а тогда хоть и банки…

— Не хочу банки, сказала! — топнула валенком Нинка. А сама уже плачет.

— Не топай ты, заморыш! Научилась, как коза! Толика разбудишь.

Толик спит в люльке, за ширмой.

— Ну, тихо, глупенькая, чего ты, — утешает бабушка, — не плачь. Отец с матерью тоже расходились: у одного дикая любовь, у другого — не дикая. Не плачь.

Мать подала отцу обедать.

— Так, значит, Маня, мир, — сказал он, садясь за стол, — и сделаем так, как говорит бабка: лучше не придумаешь.

И успокоенная мать, не дождавшись, пока перестанет идти снег, накинула большой платок и отправилась в Сосновичи за медом.

…Бабушка развязывает баночку с медом, а Нина с вожделением поглядывает на нее.

И только старуха развязала нитку и сняла бумажку — Нина лизнула ее и радостно:

— Бабка, лизни!

— Да облизывай уж сама…

Но пришлось все-таки лизнуть бумажку, а то ведь Нина не отвяжется. Лизнула бабушка и зачмокала:

— Ну и шик-смак! Комарова сыть, медвежья сила. Ну, на, лижи… Скорее бы отец ульи покупал.

Нина лизнула раз и еще раз, как лисонька, и говорит:

— Буду пить с малиной или с горячим молоком и поправлюсь, бабка, правда?

— А как же!

— Когда поправлюсь? Когда будет досюда или досюда? — показывает Нина пальцем на баночке.

— «Досюда-дотуда»… Ты вот все выпивай, да пускай мама еще принесет, во…

— Думаете, много у них там меду… — начала мать.

Но старуха ее перебила:

— Не помогала бы ты хворому стонать. Не верь батьке: пасечники все скупые. Кабы ту беду встряхнуть хорошенько, так, верно, целая кадушка меду нашлась бы.

— Бабка, на еще!

— Перекрестись, коток, все твое лекарство распробуем. Вон кому дай. Уже выспался?

Это она Толику. Он проснулся в люльке за ширмой и сразу же, как всегда, заплакал.

— Ну что, ну что, мой мальчик?

— Дай ему, мамка, меду — замолчит.

Мать берет Толика на руки, а бабушка зачерпнула ложечку меду — и ему в рот.

— Кушай, не плачь. А-ах! Еще? На еще, а то забыл уже, каков он, тот мед, — как собака или как кот. Слезы в горошину. Никогда не встанешь без музыки.

— А что это, бабка, «как кот»? — спрашивает Нина.

— А это, видишь, один вдовец оженился и взял себе молодую жену. И были у него пчелы. Мачеха сама мед крадет, а на ребят наговаривает. А отец их, как дурень, лупит. Однажды побил он малых, вышел за дверь и слышит: «А какой он, Манька, тот мед — как собака, или как кот?» — спрашивает, плача, хлопчик. А девчинка, старшая, говорит: «Н-нет, Коля, я видела — он как решето. Когда тата из улья вынимал». Так отец давай мачеху бить. «Ах ты, говорит, негодница!»

Бабушка рассказывает, а Толик свое: почмокал, почмокал губками, даже глаза зажмурились от удовольствия, и говорит:

— Хоцет Толя сцё, хоцет!

А ресницы длинные-длинные, а на щечках не высохли слезы.

— Дам еще, дам, коток. Вот он где — доктор!..

Вечером ставили больной банки. Сколько было крику, сколько слез, а бабушка таки уговорила. И вот Нина стоит в одной рубашонке на постели, держится за спинку кровати и просит:

— Бабка, одну…

— Одну, одну, — отвечает старуха, бренча банками в миске с водой. Рядом с миской — квач из кудели и ночничок, обязательные орудия страшной операции. Я гляжу на них и вспоминаю свой детский страх перед банками — перед вспышкой огня, и копотью над квачом, и болью от банок, горячих, всасывающихся в тело. А теперь вот Нинка, такая беспомощная, маленькая, а бабушка так неумолима. И все же девочка просит:

— Бабка, одну…

— Одну, коток, одну.

И начинается.

Мать поднимает Нинку и кладет ее ничком на подушку.

— Бабка, золотко мое, дорогусенька, одну!..

— Прикрой голову, — кивает маме бабушка, обмакивает квач в керосин, зажигает его от ночника и так ловко — тык огнем в банку и хлоп ее малышке на спину. А сама как будто сердитая-сердитая!..

— Онёнь, мама, онёнь! — захлопал в ладоши Толик.

Нина после каждой банки вскрикивает «ай-ой» и просит:

— Ах, бабка моя, довольно! Ганулька моя!.. Сестричка милая, довольно!..

— Ничего тебе не будет.

Старуха притоптала валенком горячий квач, только копоть пошла, а сама смотрит, прищурившись, как на беленьком тельце Нины банки насасывают багровые подушки.

— Взялись, — шепчет бабушка, укрывая девочку платком. — Тише, тише, рыбка моя, больше не буду.

— Ой, у меня у самой мороз по коже, — вздрогнула мама.

— Очень вы обе-две нежные, и мать и дочка, — отвечает бабушка. — Думаешь, мне не жалко?..

В хате тихо. Только Нина все еще всхлипывает и стонет. Бабушка сидит возле нее, рядом стоит мать, обе в молчаливом ожидании. Отец вьет веревку, дядя Михась читает за столом, а я сижу на топчане. Только один Толик, как ежик, неутомимо топает по хате — никак не натешится ножками.

— Бабка, — подает голос Нина.

— Что, коток, что?

— Алесю тоже поставишь?

Это значит — мне.

— А как же.

— Ему много, бабка, все…

— Все, коток, сколько есть.

Опять тишина.

— Бабка, а дяде?

— Дяде? Куда там! Ему разве что стаканы… Или целый жбан. Что ему банки!

— Ты ему, бабка, тот желтый… рябенький, что воду берем на поле… летом… когда жать…

— Ладно, ладно, коток, ты только тихо, — успокаивает бабушка, а потом говорит: — То-то ревел бы твой дядька!

Дядя смеется за книгой, и мы тоже. Потом снова тихо. Только Толик туп-туп-туп… А потом вдруг остановился, подумал.

— Баба!

— Ну?

— Баба-а, го-оу! — кричит мальчик, поднимаясь на носки.

— А-го-о! Чего-о ты-и? — откликается бабушка.

— Хоцет Толя меду, хоцет!..

— Ах вы пташки мои, все вы ко мне, только поворачивайся!

А за окнами, в серой полутьме, беззвучно сыплет снег.

2

Поздняя ночь.

На окне у бабушкиной кровати, где лежит Нина, тускло горит привернутая лампа. Она тихонько бормочет, потрескивает, шипит… Все наши спят, только я сижу возле больной.

Тогда, после банок, Нина только день пролежала в постели и начала хныкать, что уже поправилась и встанет. «А пускай встает, только бы не плакала», — сказала мать, но отец не пускал. «Это грипп, а при гриппе нужен покой и тепло», — говорил он. Но назавтра отец поехал на мельницу, и Нина встала. «Вот увидишь, попомни мои слова», — протестовала бабушка, но мать ее не послушала. Она одела Нину и поставила на лавку за столом, потому что там Толик и за окнами бело, снег. Нина, правда, и поболтала немножко, и книжку смотрела, но все это вяло, без интереса. Потом она сама попросилась в постель. Поднялась температура, и Нина бредила, страшно поводя глазами. Была ужасная минута, когда нам показалось, что девочка умирает, и я, задыхаясь, бежал ночью по глубокому снегу на мельницу к отцу.

Было так, как отец говорил: мать своей «дикой» любовью довела Нину до воспаления легких. Сегодня четвертая ночь…


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: