Но дневники Бориса Михайловича были не только отражением жизни, но и поражающим по своей грандиозности инвентарем работы. Он был не только глубоким знатоком и истолкователем нашей литературы. Его можно назвать одним из первых текстологов — его глаза впервые верно прочитали бесчисленные страницы классических русских произведений.
Не надо забывать, что цензура в России появилась вместе с появлением печати и даже раньше. (Карательная цензура по отношению к рукописным раскольничьим произведениям.) Радищев был сослан в кандалах в Илимский острог за «Путешествие из Петербурга в Москву», а Новиков посажен без суда на пятнадцать лет в Шлиссельбургскую крепость за просветительскую и книгоиздательскую деятельность. В сущности, русская литература всегда была в кандалах. Цензурные уставы менялись, но взгляд на литературу как на главную виновницу беспорядка и несчастий не менялся. Не привожу здесь широко известных примеров, напомню только, что Грибоедов так и не увидел «Горя от ума» ни в печати, ни на сцене, что Николай Полевой за неодобрительную рецензию на драму Кукольника «Рука Всевышнего Отечество спасла» был арестован, а его журнал «Московский телеграф» закрыт, что Чаадаев за свое первое «Философическое письмо» был объявлен сумасшедшим, что, согласно дневнику цензора Никитенко, министр народного просвещения Уваров 21 декабря 1843 года сказал, что «хочет, чтобы, наконец, русская литература прекратилась».
После Севастопольской войны положение печати несколько улучшилось, хотя в стихотворениях Некрасова уничтожались все намеки на тяжелое положение крестьянства, ежегодно целыми десятками сжигались книги, иногда даже по естествознанию.
Короче говоря, нетрудно представить, какая изувеченная литература предстала перед глазами первых русских текстологов и какие беспримерные усилия необходимо было приложить, чтобы вернуть ей тот первоначальный вид, в котором она вышла из-под пера автора и была представлена в цензуру.
Б. М. Эйхенбаум взял на себя, может быть, самую важную задачу. В первые революционные годы он принялся за обновление текстов русских классиков. «Текстология стала таким же делом его души, как история и теория литературы»[126]. Как любая работа Эйхенбаума, его текстология была основана не на механическом восстановлении текста. Подчас лишь одно верно прочитанное слово до основания изменяло прежнее понимание классического произведения. Выходившие под его редакцией Гоголь, Лермонтов, Толстой, Салтыков-Щедрин, Тургенев, Полонский и многие другие издавались и переиздавались после тщательного изучения всех печатных вариантов, после сопоставления всех предшествующих изданий, подчас до неузнаваемости «исправленных» цензурой.
Б. М. Эйхенбауму принадлежит множество текстологических открытий, о которых читатели не имеют ни малейшего представления. Вся эта работа, отрывавшая его от истории и теории литературы (он не раз горько жалуется на это в своем дневнике), осталась в тени, о ней не знают, ее не ценят, а между тем, даже если бы кому-нибудь пришла в голову нелепая мысль — исключить из жизни Бориса Михайловича все его многочисленные научные труды, он и тогда остался бы деятелем, принесшим неоценимую пользу нашей культуре.
Конечно, он был не один. Вместе с К. И. Халабаевым и Б. В. Томашевским он был основателем советской текстологии. В нравственном смысле это было его долгом, его ответственностью перед историей, в профессиональном — резервуаром теоретических размышлений. Иное текстологическое открытие, связанное с очищенным, подлинным авторским текстом, подсказывало новую теоретическую или историко-литературную мысль. Многолетний опыт привел его к намерению написать учебник по текстологии, и только смерть помешала осуществлению этого замысла.
Чтение его дневника — глубоко поучительное чтение. Это и самоотчет, и самонаблюдение, и экран, на котором развертывается история жизни человека, не потерявшего напрасно ни одной минуты, не позволяющего себе отдохнуть и лишь изредка мечтавшего уйти, убежать, скрыться от терзающих его многочисленных дел, от издательств, печатающих его книги и отредактированные им книги, от лекций, которые он читал в Университете и в Институте истории искусств, от заседаний в том же институте и в научно-исследовательском институте имени Веселовского, от семинаров, которые он вел в учебных и научных учреждениях, от людей, рвущих его на части, и даже от друзей, которых он нежно любил. «Если бы можно было уехать в тишину и не разбивать работу тысячью дел. Впрочем, я уже так привык работать и писать в такой обстановке, что создалась техника преодоления, которая твердит: „а, мол, все-таки сделано, да еще хорошо сделано“». Запись относится к началу двадцатых годов, но ее можно смело отнести и ко всей его жизни.
«Техника преодоления» помогала ему в 1919 году, когда он сам и семья голодали и умер от дизентерии его полуторагодовалый сын. И в годы ленинградской блокады, когда он глушил голод и холод неустанной работой о Толстом, погибшей в 1942 году во время эвакуации на Дороге жизни. И когда под Сталинградом пропал без вести другой его сын, талантливый музыкант, принятый без экзаменов в консерваторию.
Мужество, душевная чистота и терпение — вот впечатление, которое возникает при чтении этого дневника, который он вел всю жизнь. Главное в нем — психологический комментарий, сопровождавший каждую новую работу. Задумываясь над вопросом, как построить новую статью или книгу, он неизменно связывает свои решения со своей жизненной позицией. Любая работа для него — поступок.
Еще в 1919 году (23/VII) он пишет о статье, посвященной Толстому: «Для меня внутренне важно, чтобы эта статья была жизненным делом, а не просто движением пера». То, что Шкловскому — его близкому другу и единомышленнику — служит материалом, на котором он строит сюжет («Письма не о любви» и «Третья фабрика»), его размышления о том, как жить и почему надо писать так, а не иначе, — у Эйхенбаума остается в дневнике. Для Шкловского работа над книгой — это и есть книга. Для Бориса Михайловича между работой над книгой и самой книгой — никому (кроме друзей) неизвестный, подчас мучительный труд колебаний, неуверенности, сомнений.
Это — характерная черта, отличающая его не только от Шкловского, но и от Тынянова, который работал, не доверяя своих размышлений дневнику и не сообщая читателям, почему он пишет ту или другую книгу.
То, что Эйхенбаум писал прекрасным, очень близким к художественной прозе языком, не радовало, а беспокоило его друзей, Тынянова — больше, Шкловского — меньше. Но они не читали его дневники. С тех пор прошло много лет, и мы, поздние свидетели его борьбы против себя, его сомнений, его мужества, понимаем, что ему всегда была нужна изящная легкость стиля, потому что она была близка к художественной литературе, к прозе — затаенной цели, которую он даже в своем дневнике старался не упоминать.
…Светлым видением молодости встает перед моими глазами домашний семинар у Тынянова, устроенный для своих учеников нашими учителями. Б. М. Эйхенбаум часто с удовлетворением упоминает о нем в своем дневнике. Мы — это недавние студенты, кончившие Университет и Институт истории искусств, Н. Степанов, Л. Гинзбург, А. Островский, Т. Хмельницкая, Т. Роболи, Н. Коварский, Б. Бухштаб, А. Федоров — будущие доктора наук, профессора, писатели.
Семинар — свободный, никаких правил, никакого регламента, никакого плана занятий — у кого готов доклад или статья для будущего сборника («Русская проза». Л., 1926), тот просит собраться на Греческом, у Тынянова. И откладываются все дела, как бы они ни были неотложны, и приезжает занятый больше всех Б. Эйхенбаум, и читается доклад или статья, и начинается разговор, уже не на студенческом уровне, а много ответственнее, серьезнее, глубже.
Иногда Юрий Николаевич вместо доклада читает новую главу из «Кюхли» или «Смерти Вазир-Мухтара», история литературы отступает перед литературой, и связь между ними начинает ощущаться вещественно, естественно, неразрывно…
126
См. в кн.: Эйхенбаум Б. М. О поэзии. Л., 1969, с. 19 (Предисловие Вл. Орлова).