Милица Васильевна написала в свое время дочери, что начнет помогать ей, но переводы будет посылать до востребования, чтобы не узнал муж, а деньги пригодятся. Дочь жила в Моршанске, ее муж работал на стекольном заводе, и Милица Васильевна, увидев в одном доме, где страховала имущество, энциклопедический словарь на полке, прочла в нем, что Моршанск стоит на реке Цне, и представила себе реку Цну, и то, как дочь гуляет со своей девочкой по ее берегу… Иногда по вечерам заходила соседка Олимпиада Семеновна Селиверстова, вдова железнодорожного мастера, высокая, с лицом словно старого письма и всегда одетая во все темное. Олимпиада Семеновна приносила вазочку с вареньем, в садике у нее росли кусты крыжовника и черной смородины, Милица Васильевна ставила на плиту чайник, и они сидели вдвоем и пили чай с вареньем, а за окном поливал дождь. — Я вам сочувствую, — говорила Олимпиада Семеновна, — в такую погоду по застраховщикам ходить с их капризами, да и по годам нашим покой мы с вами заработали. Я вам сочувствую, Милица Васильевна. Но она хотела сказать этим, что плохо, так плохо, когда остаешься одна на старости лет и дети забывают мать понемногу. — А чего мне сочувствовать? — отзывалась Милица Васильевна поспешно. — У меня все слава богу. Сереженьке, подумать только, тридцать шесть лет, а он уже старший инженер на фабрике, в каждом письме пишет мне — не нужно ли вам чего-нибудь, мамочка? Он у меня очень уважительный. И Ниночка хорошо устроилась, Моршанск на реке стоит, на Цне, наверно, и купанье летом, и всякие цветы на берегу. Вот она какой стала, моя Ниночка… вы ее девочкой помните, а теперь у нее самой девочка, вот она какая со своей Ксаночкой.

Милица Васильевна отстегивала ремни портфеля и доставала из карманчика фотографию, которую Селиверстова видела уже не раз, и Селиверстова снова смотрела на фотографию и говорила: — И не узнаешь ее, Нину… только девочка у нее больно худенькая. — Растет, — отвечала Милица Васильевна. — Муж- то у меня высокий был, она в деда. Нет, я своими детьми довольна. Сил я на них в свое время много положила, говорить тут нечего, зато теперь другой раз не нарадуешься. Селиверстова ничего не отвечала, только мешала ложечкой чай, она знала многое, и Милица Васильевна понимала, что та знает многое, но они только пили чай с вареньем, крыжовенным или черносмородиновым. Конечно, было больно, что все так получилось в ее жизни, но сын, хоть и ушел совсем в сторону, живет неплохо, а Нина живет плохо, пишет об этом, уже ничего не скрывая, почти в каждом письме, и Милица Васильевна, читая ее письма, всегда нетерпеливо вытирает слезы, она не хочет их, но они упрямо все же текут и текут… Письма дочери она тоже хранит в одном из отделений портфеля и всегда носит с собой, письма эти — ее с дочерью тайна, и никто не должен знать о них. Как-то дочь написала, что, наверно, трудно ей, матери, посылать деньги, все-таки муж, может быть, одумается в конце концов, хотя отношения у них стали совсем плохие, такие плохие, что и писать об этом не хочется. Если бы не Ксаночка, то она махнула бы на все рукой, пускай живет, как хочет, и приехала бы к ней, матери, но теперь это невозможно. Милица Васильевна скрывала от дочери, что страхованием много не заработаешь, а до пенсии осталось еще два года. Пальто у нее стало совсем старое и петли растянулись, все время расстегивается на ходу, но она решила все же походить еще годик в старом пальто, а деньги перевела дочери. Но ведь страховому агенту нельзя показывать вида, будто он нуждается в работе, будто он уговаривает людей застраховать жизнь или имущество только потому, что получает проценты за страховку. Нет, он уговаривает только из интересов тех, кто страхуется, и, конечно, из интересов государства. Но когда на тебе старое пальто и берет, который из лилового стал розовым, люди невольно начинают думать, что из-за себя стараешься. Наверно, и старушка Александра Петровна думала так и поддалась, чтобы не обидеть, а может быть, с тайной мыслью помочь немного. В этом месяце она, Милица Васильевна, может послать дочери только двадцать пять рублей, октябрь был плохой месяц, а в августе она послала пятьдесят, и было так хорошо на душе, что она смогла это сделать. Ксаночке нужна была шубка, да и дочь писала, что у нее на зиму нет ботиков, но в поселковый магазин привезли как-то отличные ботики, и Милица Васильевна сверх всего купила и ботики и послала их дочери. Письмо, в котором дочь написала с восхищением о ботиках, она хранила вместе с конвертом и перечитывала его, представляя себе, как обрадовалась Ниночка ботикам и как они подоспели вовремя. В Моршанске тоже, наверно, дожди, а скоро и зима. Так оно и получилось. Дождь однажды перестал идти еще с вечера, а за ночь произошла передвижка времен года. Утром мокрые кусты голо блестели, задул ветер, сразу все подсохло, и стало совсем холодно. А на другое утро Милица Васильевна увидела, что за окном летят белые мухи, еще редкие, но это уже снег, это был уже знак ранней зимы. Забелившиеся дорожки, конечно, скоро зачернели снова, снег растаял, но по народной примете через шесть недель после первого снега станет зима. Неделю назад Милица Васильевна условилась с мрачным, недоверчивым застройщиком Мишаковым, что придет к нему оформлять страховку имущества. Мишаков заведовал складом строительных материалов, и бог весть из каких материалов построил свой дом, а теперь привез из Москвы имущество, и зимой в доме должна была жить дальняя родственница, а у Мишакова была квартира в Москве. Милица Васильевна подшила растянувшиеся петли пальто, надела вместо берета шляпку, правда, несколько не по сезону, из черной соломки, взяла свой портфель и пошла к Мишакову. Мишаков не сразу впускал в свой дом, а сначала опросил за дверью, кого надо? — Это страховой агент Сухова, — сказала Милица Васильевна добрым голосом, и она вошла в жилище, расположенная и довольная, что может оказать услугу. Из города уже привезли пианино, в горке молочно поблескивал фарфор, а несколько картин в тяжелых рамах не были еще повешены и стояли на полу. — Прелесть какая, — сказала Милица Васильевна, разглядывая фарфоровые фигурки в горке, — во сколько же будем ценить все, чтобы вам жить спокойно и без лишней думки? Мишаков сумрачно и недоверчиво глядел на нее. У него было широкое, сизо выбритое лицо, в курчавых густых волосах уже поблескивала седина, а ворот русской вышитой рубашки под коричневым пиджаком был не застегнут. — Ценить будем во столько, сколько стоит, — сказал он, как бы заранее готовый к обсчету. Они сели за стол, и Милица Васильевна стала заполнять страховой полис. — Пианино восемьсот рублей, — сказал Мишаков. — Пианино немецкое. Он дорожился, оспаривал оценки, словно все должно было завтра сгореть, и надо не упустить ничего, что можно выгадать. Милица Васильевна вписала уже и пианино, и картины знаменитых, по словам Мишакова, художников, усомнившись, однако, так ли уж знамениты художники Зайцев и Мищенко, вписала и телевизор, и фарфор, и буковый гарнитур закарпатской работы. Она писала старательным почерком, но думала совсем о другом: откуда у заведующего складом строительных материалов все эти вещи, и откуда у него этот дом… вот она. труженица, бегает всю жизнь по людям, растила детей одна, и государство помогало ей растить детей, ни оно, ни сама она ничего не жалели для них, и пусть даже у нее не все получилось так, как она хотела и на что она надеялась. Но все чисто в ее жизни, все сделано в ней трудом, а пока она бегала и хлопотала, да и сейчас прибежала сюда и хлопочет, — все это время Мишаков жил по-своему, с оглядкой, и вот построил дом, и она страхует в этом доме его имущество. А Мишаков сидит рядом, пренебрежительно посматривает на нее и с недоверием косится, правильно ли она записывает. — Всё? — спросила Милица Васильевна. — Будем подсчитывать. Она стала подсчитывать, подвела итог, но Мишаков взял из ее рук лист, принес счеты и все проверил сам, отщелкивая по нескольку костяшек сразу — цифры были круглые. Потом он проводил ее до двери, и Милица Васильевна услышала, что он дважды повернул в двери ключ. Конечно, она получит проценты за страховку, но почему-то ее не радовало это. Она хотя только оценивала имущество, но словно принимала участие в чем-то темном и нехорошем, и сейчас досадовала на себя, что зачем-то, собираясь к Мишакову, зашивала петли на пальто и надела эту соломенную шляпку, чтобы казаться помоднее и независимей… Вернувшись домой, она сдернула с себя шляпку и положила ее в дальний угол. Ее вылинявший берет лежал на столе, но он вылинял с честью, она носила его не один год, и он был такой же частью ее труда, как и портфель мужа, в котором вместе со страховым полисом Мишакова лежали письма дочери и фотографии. Она думала также о том, что сколько ни страхуй в своей жизни, от плохого не застрахуешься, не застрахуешь свою жизнь от обид и горечи, а может быть, и правильно, что от этого нельзя застраховать себя. Тогда человек стал бы жить сонно, уверенный, что ничего не случится с ним, а положенную сумму добра ему выплатят в свое время… И пусть сын совсем, совсем ушел куда-то в сторону, пусть он забыл ее, мать, живет в Ташкенте, и у него свои дела и заботы. Впрочем, перепутав ее годы, он поинтересовался как-то, какую ей назначили пенсию, и она ответила ему, что пенсию назначили хорошую, и она ни в чем не нуждается. Пусть он думает так, а за все ее заботы и беспокойство о нем ей ничего не нужно, и всю свою беготню, и то, что в этом месяце она может послать дочери только двадцать пять рублей, — все это она не променяет на благополучие Мишакова с его немецким пианино и фарфоровыми фигурками в горке… Пусть на ее долю выпала нелегкая жизнь, но об этом никто не должен знать, это нужно нести так, чтобы никто не знал об этом. Из дома Милица Васильевна прошла на железнодорожную станцию и поехала в Москву оформлять в Госстрахе документы, а когда вернулась к вечеру, все было бело вокруг, шел снег. Газовая плита у нее и Селиверстовой была общая, и они готовили обычно вместе. — Вот и зима на носу, — сказала Милица Васильевна, ставя кастрюльку с супом на огонь. — В этом году рано. — Да и лета-то никакого не было, одни дожди, — отозвалась Селиверстова. — Сегодня варенье из райских яблочек сварила, угощу вас.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: