Теперь он молчал, передыхая. В горле у него першило, никогда в жизни своей он так много не говорил. Он обвел взглядом сидевших. Шувалов смотрел на него, лицо Шувалова было спокойным. Сердюков сидел согнувшись, уперев побелевшие кулаки в колени, под нависшим лбом его, меж белесых бровей, заметно выступил пот. Мать Сердюкова трясла головой, придерживая подбородок скрюченными пальцами. Брусницын пожалел, что заставил ее сидеть и слушать. Но ему просто было необходимо, чтобы она слушала. Дочь была растерянной, она никак не могла понять, что все это говорилось об ее отце. На лице зятя появилось любопытство, он поудобнее уселся на стуле, готовый слушать дальше. Софья Алексеевна покрылась пятнами. Несколько раз она порывалась вскочить с дивана и что-то крикнуть, но Шувалов тотчас же поднимал на нее глаза свои, делая вид, что сейчас встанет, и Софья Алексеевна сразу опускалась на подушки, руки ее шарили по дивану, она судорожно вздыхала. Все молчали.
— Скажи мне, пожалуйста, Сердюков, — начал опять Брусницын, и голос его был ровным, — скажи мне на милость, зачем ты все это делаешь: на чужой крови строишь свое благополучие? А разве ты не мог жить иначе — обычной жизнью? Ну, жил бы себе и жил на Шегарке, работал бы бригадиром или управляющим, растил детей. Избу новую ты себе там построил, да ты бы ее и так построил — теперь уже никто не живет в избах, крытых земляным пластом. При твоей-то грамоте, при твоих познаниях лучше бы всего оставаться бригадиром. Бригадиром дойного гурта, скажем, — милое дело. Ведь ты малограмотный человек, Сердюков. В письме, написанном на меня, множество грамматических ошибок. В следующий раз будь внимательнее либо давай кому-то проверять, прежде чем отправлять письмо по адресу. Смеяться станут. Бросил бы ты это дело, Сердюков, — писать кляузы. Я всегда относился к таким людям с брезгливостью и презрением. Несчастная их доля. Когда мне приходилось слышать об анонимках, сплетнях или прямых доносах, я всякий раз вздрагивал от омерзения, будто при виде змеи. Ты погубил себя, Сердюков. Как административная единица ты существуешь — районная единица, как человек ты давно погиб. Ты погиб еще тогда, когда работал управляющим в Косарях, прицеливаясь к центральной усадьбе. Тебя не устраивала малая власть, ты хотел большего. И рвался к ней. И достигал. Ибо власть — это благополучие прежде всего. Относительное, но… Большие и малые привилегии. Почет и уважение — если почет и уважение. Подобострастие. Заискивание. Подхалимство. Услуги. Да мало ли чего. И в то же время как зыбка и ненадежна эта категория — власть. Непостоянна. Сегодня ты на самом верху, а завтра — фюи-ить, покатился вниз. Начинай сначала. А начинать ох как трудно: уверенности нет былой… Вспомни русскую историю, да не только русскую. Ты не читал ее, голубчик. Конечно, где ж тебе читать. Ты или пишешь, или готовишься к новому прыжку. Но выше, думаю, прыгнуть ты уже не в состоянии. Ты достиг предела, потолка. Дальше некуда. Не знаю, об этом ли ты мечтал, начиная бригадиром, но ты должен благодарить бога. Благодаришь ли? Посмотри, каким ты подошел к заветной черте. Ты вдвойне сгорбился, поугрюмел, сжался в кулак. Не то что поседел — посерел. Двадцать лет борьбы, двадцать лет напряжения. Ты выиграл, оказался победителем. У тебя крепкие плечи, ты растолкал ими своих соперников. Остались ли у тебя силы, Сердюков? Наверное, мало. Тебе сейчас пятьдесят два, до пенсии еще восемь лет. И много и мало. Восемь лет эти ты будешь всеми правдами и неправдами держаться за должность, чтобы сохранить благополучие, окружающее тебя. Зубами станешь держаться, не только десятью пальцами рук своих цепких. Тебе кажется, ты высоко взлетел. Но основное районное начальство не приняло тебя в свою среду, о чем ты, видимо, мечтал. Ты не сравнялся с ними. Оно, начальство, утвердило тебя в данной должности, но держит на расстоянии, что тебя обижает, естественно, и даже оскорбляет. Но ты молчишь, терпишь: куда ж деваться. Судьба твоя в их руках. Макеева нет, и ты сейчас не знаешь, к кому прислонить голову. Раньше ты носил фуфайку, кирзовые сапоги, фуражку за три семьдесят, и эта одежда как нельзя лучше шла тебе. Но ты не хотел быть мужиком, ты стыдился этого. Ты хотел быть интеллигентом, Семен Захарович… Я помню наши разговоры. Ты завидовал им, районным — других тогда не видел — интеллигентам, их умению держаться, одеваться, говорить. Ты считал, Сердюков, что стоит только получить диплом, любой, поработать на определенной должности, купить шляпу, и ты моментально переродишься, из мужика сделаешься интеллигентом. Диплом у тебя есть — полученный, как говорится, с божьей помощью. На должностях ты побывал довольно. Ты носишь костюм, галстук и шляпу. Кирзовые сапоги забыты. Но ты не стал интеллигентом, Сердюков. Какая жалость, правда? Ты не можешь понять одного, никакая шляпа никого не сделает интеллигентом. Пойми это, уважаемый Семен Захарович Сердюков… Интеллигентность — прежде всего внутреннее состояние. Шляпа и диплом — всего лишь прилагаемые. Истинному интеллигенту присущи внутреннее благородство, доброта, широта взглядов, мягкость характера, умение понимать ближнего, прощать чужие слабости. И многое другое. Они не пишут анонимок. Природа лишила тебя благородства, лишила других положительных человеческих качеств. Ты родился человеком в высшей степени завистливым, жаждущим легкой, веселой и нарядной жизни, которую, по твоим убеждениям, может дать только власть. Это была единственная цель твоей жизни, и она погубила тебя, Сердюков. Но ты еще не понял этого. И не поймешь никогда. Слишком поздно переделывать себя: ты старик уже…
Брусницын остановился. Он устал говорить, но он еще не закончил. Ему казалось, что он здесь давно, целый день. Он боялся, что вдруг зазвонит телефон и собьет его. Вдруг все встанут и уйдут, не дослушав. Но телефон молчал, и Сердюковы молчали, глядя кто куда. А Шувалов, не меняя позы, сидел на стуле. Телефонную трубку он сиял за спиной хозяина, Брусницын не заметил этого. Брусницын откашлялся, он хотел пить. Он устал.
— Сердюков… — заговорил Брусницын, и тот вздрогнул от его тихого голоса. — Сердюков, ты уже старик, не по годам, так по виду. Лучшие года твои прошли в борьбе. Скоро подойдет пенсия, потом закат. Мой тебе совет: доживи свои последние годы достойно. А когда станешь умирать, в конечную минуту попроси прощения у всех, кого ты обидел, у живых и мертвых. Облегчи душу свою. Ты создал себе рай на земле, — Брусницын встал и повел рукой кругом, — маленький рай. Но на том свете, — теперь Брусницын говорил стоя, — если он существует, — а я хочу, чтобы он существовал лишь ради тебя, — на том свете, Сердюков, ты попадешь в ад. И в аду том кипеть тебе в котле чугунном, в смоле, вечно за все прогрешения свои, за все страдания и мучения наши…
Говоря, Брусницын смотрел на хозяина, но, услышав всхлипы, живо повернулся к двери: мать Сердюкова плакала. Брусницын боялся, что она ничего не понимает из того, о чем говорят в этой комнате. Но она слышала и понимала. Брусницын растерялся на секунду какую-то: ему жалко было эту трясущуюся старуху, бывшую товарку своей матери. Однако надо было заканчивать…
— Слушай дальше, Сердюков. Я собрал о тебе все, что требовалось узнать. Письмо твое в моих руках. Но ты можешь не опасаться, я никуда не пойду жаловаться, ничего не предам огласке. О тебе не будет речи — это в моих правилах. Ежели, конечно, ты сам не подашь повода для очередной встречи и разговора. И уж тогда я не пожалею тебя, запомни это, Сердюков. Сейчас я ухожу. Я сказал тебе все, что хотел сказать. В присутствии твоей матери, которая плачет, узнав, что собой представляет ее сын. В присутствии жены твоей, которая ни в чем не осуждает тебя, ненавидя всех, кто стоял на твоем пути к этой вот квартире. Ненавидя меня — это заметно по лицу ее. В присутствии детей твоих, которые, быть может, что-то поняли. Я проклинаю тебя, Сердюков. От себя и от имени всех тех, кому ты причинил зло. Будь же ты трижды проклят на все свои оставшиеся дни. Я ухожу. Идем, Шувалов, нам пора. Помни, Сердюков…