А хозяин, правда, не ждал, он просто не хотел с ними быть в каких-то отношениях и пускать их спать не хотел — знал, что они ему нарушат весь его уклад жизни — свои радости, работу и то, к чему он привык. Например, ложки его растащили по двору, колотили по заборам — так их научили пробовать ложки на прочность, колотили и приговаривали:
— Хороши! — (То есть не разваливаются от удара.)
Шаник уловил это недовольство хозяина и заметался по двору, заюлил, забегал. Стал отнимать ложки, подпрыгивать, повис на рукаве ватника, потом вдруг кинулся на другого, на третьего, сделал такой прыжок, что один сразу рассердился и будто хотел ударить собаку, та отскочила и оскалилась, зарычала, как взрослая, кинулась на охотника да и куснула как надо. Хозяин схватил палку, ударил сильно Шаника, да попал ненароком, а может и нарочно, по ноге охотнику, а Шаня будто того и ждал — вцепился в другого, и сделалась страшная кутерьма во дворе. Хозяйка кричала, все кричали, прибежали и другие псы — лаяли, кидались на охотников, защищали свою территорию, — ужас что получилось из всего этого, и кончилось тем, что сердитые охотники просто бежали со двора и из деревни, бежали с позором — отступали, как в бою, бежали, хотя желали только отдохнуть в деревне.
Шаньгу закрыли в сарае и долго держали там, и он не скулил, не просился — молча сносил это свое заключение только потому, что знал, что виноват и казалось догадывается: надо дать остыть хозяину. Но он и хозяину не хотел простить то, что сильно попало ему — не по вине. Потому он и был оскорблен, но и понимал, что не совсем виноват, что хозяин ему простит, да и сам прощения будет просить у него. Так и вышло.
Вечером варили мясо и, когда выпустили Шаню, дали ему столько сладких хрящиков, костей, обрезков, что он и за всю неделю не надеялся съесть. Угощали его и даже приласкали. Ссорились хозяин с хозяйкой, говорили, что не надо так обращаться с собакой, ровнее надо бы… И Шаня радостно взглядывал на всех — одобрял эти разговоры, понимал и хотел всем своим видом сказать: «Правда, правда не надо! Но я понимаю, что вы все хорошие, я все равно вас люблю…»
Бывают дни радостные, особенные, ладные такие. Можешь сказать: от Ладоги лад-ладность идет, можешь сказать, что от свежести, от того, что отдохнул, еще что хочешь — от витаминов там, малины-рыбы, но так-таки и не узнаешь толком отчего. Иной раз кажется — понял, но все это только догадка, проблеск, момент, который вдруг исчез, забылся совсем. Всем на свете правит некая невольность, противостоять ей не всегда удается.
А бывают дни суматошные, ужасающие по своей общей неразберихе и сумятице, когда все плохо и все ужасны.
Вот в такой день, когда набежали, налезли охотники, рыболовы, когда Шаню высекли и заперли, когда мы вернулись и Валя обнаружила, что ее тетради брали, читали — кто? Кто? Мать-отец-я? К-т-о? Когда Бобриков перестал быть поклонником, когда от усталости и ветра и погода переменилась к худшему, когда Валин отец явился пьяным, ужасным, тогда все вдруг будто рассорились, говорили резко и тоже пьяно, будто все разом потеряли толк совершенно и смешались в клубке этого нервического состояния.
Бобриков закрылся у себя и включил магнитофон громко, для себя ужасающе громко, а Валя кричала на мать, кидала из окон книги и клочки бумаги, а Иван Иванович собрал мусор и листья и поджег их, а ветром стало тянуть дым ко мне в комнату, и было это ужасно, просто страшно и надо было уехать, просто уехать от всей этой свежей свежести, от цветов и малины, ладной Ладоги, от рыбы и катеров, купаний и прочего. Надо было скорее уехать от них от всех. И Бобриков тоже так решил или нет?
В такие дни особенно сердит и зол, особенно нелепым кажется все и таких, как Бобриков, хочется назвать: «Этот болван Бобриков», «Этот болван…», а Ивана Ивановича: «Этот нелепый человек, для чего ему сегодня жечь мусор?», а хозяйку: «Кому нужны ее затеи с романами-тетрадками Вали?», да и сама Валя — кому она интересна?
Только что, только все было складным — и вот, поди ж ты, вдруг все смешалось. Нервы напряжены, сосуды в голове гудят. Все плохо, надо ехать от всех Бобриковых вместе взятых.
А там у Вали что происходит? Что так грохает, кто плачет-скачет?
Я не хочу разбираться в психологии, то бишь в психопатии, мне все это претит — ох, претит, совсем не желаю. Кому что взбредет в голову сейчас? Отцу побить жену или Валю, Бобрикову их развести по углам, мне вмешаться? Не хочу, не хочу этой мешанины.
Костер тлеет и стелет дым на веранду. Шаник мечется по двору, а Бобриков? Бобриков спит! Он просто уснул. О, Бобриков, святой прелестный человек. Он спит, и слышу, как стихли страсти. И почему болван Бобриков? Почему он глуп? Вот мой высокоумный друг, который постиг, постиг (а не все ли вам равно, что он постиг, антимиры или наоборот мир внутри себя?) — мой высокоумный друг желает доказать всем и свою мудрость, и свою удачливость, и свою концепцию — и уж боже ты мой, чего он не натворит ради этого, кого он только не убьет — почти что не убьет, так — сильно ранит.
Привычные словеса, привычные фразы. Они могут нас погубить совсем. Обезобразить все, что вокруг. Привычные словеса…
А Бобриков без словес совсем, но уж и без ножа в спину. Бобриков — это человек, который может сам существовать и другим разрешит то же самое. Он — тихий человек, даже истовый, и что издеваться над ним? Он вот вышел на крыльцо, бумажки подобрал, в бочку сложил — зачем бумагам зря валяться и портить пейзаж весь? Тут клумбы кругом, хозяйка чистит все, а бумажки зря валяются. Валя выбросила. Бобриков понимает, что тут происходило, что случилось, что делается кругом. Он понимает, хотя и так только, как ему этого хочется и нужно. То, что ему не нужно, он просто отбрасывает, отметает прочь. На что ему? Он и понимать не желает. Нет, умный человек Бобриков, право, умный. Все к месту у него, все как надо…
И тут явился велосипедист. Мокрый, усталый, весь пропахший рыбой — чешуя рыбья даже на губе верхней, не потому, что чистил рыбу, это не его мужское дело, а потому, что платка носового у него нет. У него усы чуть видны, а на этих вот усишках чешуя, потому и казалось, что усы седые у него.
Пришел, скинул рюкзак, сел, закурил. Вид победный. Развязал рюкзак и вынул судаков. Хорошеньких, больших судачков, небрежно вынул — положил на стол в саду. Все разахались, столпились возле него — судаки, настоящие, хорошие судачки. Вот это улов! Кормилец, поилец, молодец! Вот это охотничек, вот так удружил. А он курил-покуривал, глаза у него слипались совсем — устал, ох устал.
Все ахали, только Вали не было видно. Он глядел на ее окна, на второй этаж, и на лице его было такое выражение: то ли я еще тебе поймаю! Не в Ладоге — в океане! Весь океан будет моим — и твоим тоже. Будешь в золоте ходить, чисто серебро носить…
И Валя поняла-почуяла, выглянула из окна, вышла, смеясь, заплетая косы, закидывая их за плечи…
А на речке ни черта не поймают, — сказала она.
О Валентина! Быть тебе поэтессой.
О Валентина, такие страсти, такие перепады настроений, такие восторги и смещения — это только поэты могут себе позволить, только артисты, только художники в широком смысле этого слова. Быть тебе поэтом. Что ты там написала, не знаю, только все равно — быть. Может, выйдешь вот за этого велосипедиста-рыбака-радиста, будет он плавать, а ты ждать и стихи писать, может, выйдешь за Бобрикова — тогда уж чур, не быть поэтессой, а только женой, коя детей растит, немножко подрабатывает где-то там в магазине, в аптеке, парикмахерской. Выбирай. Бурная, страстная, тяжкая жизнь поэта — то взлет, то падение, то удача, то нет, страсти, горести, радости и прочая, прочая — или тихий быт, уют, потребление прекрасного, потребление стихов, книг и всего такого. Хождение в театр, или в музей, в кино — или создание этого всего. Что хочешь — выбирай…