* * *

Итак, совсем не утолив своего любопытства по поводу того, что такое Бобриков, и зная наперед, что он такое, я все-таки утешилась детективом, простой задачей, которую решила — и решила верно. А Бобриков опять заснул, привалившись к окну. Заснул, и все тут, как младенец. И сны видит совершенно младенческие, и встает без всяких там настроений, без того, чтобы вдруг стать сердитым, как бес, или нежным, как котенок. Хотя было с ним — на речке, было, да скоро прошло, и то прекрасно, и то лучше, чем стойкие настроения гения, героя, коему все можно, все прощается. Нет, благословен будь Бобриков, право, будь счастлив…

И я дремлю… Вижу во сне речку, а на речке — бобры, их так много, они все такие блестящие, ловкие, такие все гладкие, будто стальные, такие юркие, проворные, довольные, и все копошатся, копошатся… Кто дом строит, кто грызет корни, кто плещется просто в воде — рыбу ловит. Кто приспособил себе бревнышко и катается на нем, кто лежит на песке и обсыхает, кто жует и жует… А эти детей прогуливают, те — играют. И наш Бобриков тут как тут, тоже прогуливается под зонтиком — не хочет загорать, не хочет обгореть, купается, плещется.

А это кто? Судак судаком… Да велосипедист! Худой и унылый, рыба не ловится, на солнце жарко, а рядом с ним легкой дымкой, облачком, пухом тополя — Валя, Валентина.

Летает по небу, а то туманом садится на воду, плывет… Вдруг обретает форму простой подушки, пуховика и ложится на берег, на полянку, растекается на поляне славным дымком, даже пахнет вкусно, елово, мшисто. Течет ручейком в воду, уплывает в Ладогу, в Неву, в залив, далеко-далеко, не уследить. Не то чтобы растеклась в мире и оказалась на небе, не то чтобы улетучилась совсем, а водой в кране — свежей, острой, будто корюшка, огурец, льдинка. И нет в ней ни привкуса нефти, ни болотины, ни солярки, нет в ней еще ничего лишнего, а только свежесть да цвет неба.

ДОМ БЕЗ ВЗРОСЛЫХ

Просыпалась утром, и вся свежая свежесть травы и леса, садов и мокрой земли, крапивы и теплого, нагретого солнцем пола ударяла в нос. Кожа ощущала теплую ласку каждого ветерка, веселого солнечного луча, холодка с озера, из оврага, где еще было по-зимнему сыровато и пахло снегом, но снега уже не было, и казалось, что вот-вот появятся грибы из-под старого листа, плотного, как клеенка.

Вставала и ощущала радость, шершавую прелесть половиков и гладкую гладкость чистых досок, по которым можно было всегда ходить босой и так хотелось ходить босиком: стоять в солнечном квадратике комнаты или на крылечке, где доски были уже старые, но еще сильнее щекотали пятки.

И уже слышался запах вареных яиц, особенный, тонкий дух свежих, чуть пахнущих курятником, но гораздо сильнее мелом, известью, скорлупой, которую всегда хотелось тоже съесть.

Здесь, на даче, было все вкусным и свежим и особенно прекрасно пахло маслом, молоком, чистой водой и хлебом. Боже, как пахло хлебом! Там, в городе, и лучшие пирожные, ванилин и всякая всячина не пахли так, как здесь простой хлеб, и открывались все тончайшие запахи сухих простыней, белейших, высохших до ломкой ломкости, выглаженных старинным угольным утюгом, от которого тоже шел великолепный дух березовых углей и ветерка, на котором его раздували.

Пахли волосы сеном, свежими подушками, на них спала так славно, так глубоко — одна подушка пуховая, другая жесткая, сенная, дачная, именно ее любила больше своей, пуховой, вероятно потому, что она напоминала о даче и всей этой перемене от духоты асфальта и паркета, от пыльных окон и диванов к вольному духу леса и озера.

О, какое это было огромное и небесное озеро, какой чистоты и радости, какие песок и камни на берегу, промытые всеми дождями и снегами. Казалось, что великан тащил эти камни на себе далеко-далеко, устал и сбросил их здесь, чтобы мы удивлялись, как они попали сюда и держатся. Так оно и было в самом деле: огромные камни таскали огромные люди. Каким образом? Катили? Камни громоздились один на другом, держались странным образом своими гладкими боками, круглыми и обкатанными, будто шары.

Как они держались? Казалось, встань на них или только тронь, и они покатятся в озеро, на нас, но они не катились никогда. Они стояли и стояли. На них стирали и кипятили все те же простыни, на них сидели и загорали, на них можно было карабкаться, их, наконец, можно было даже стараться сдвинуть с места, что мы и пытались сделать, но никогда они не раскатывались.

Сквозь эту груду камней открывался песок и пляжик — пустынный и чистый, маленький, но прекрасный пляжик, о котором мечтали в городе. Даже рисовали только этот пляжик и пустую прозрачность озера. Мечтали — вот проснемся на даче и побежим влажной, крапивной, заросшей тропкой к этому пляжику, к этим камням, хватая первое полотенце и первый обмылок, который в городе казался самым обыкновенным, а здесь на озере вдруг источал аромат миндаля и тонких духов, чуть пропах клеенкой, на которую был положен, и ржавчиной умывальника, но мягкая озерная вода живо смывала все старые запахи и наделяла своим запахом свежести и тины, песка и ветерка.

И открывалась сонная тишь озера, его светлая солнечная гладь, слышался скрип уключин — там, далеко, у самых камышей, плеск маленьких волн и шорох листьев.

Озеро заманивало окунуться, и знала — нельзя, холод, холод, холодный песок, но оно так блестело, так веселило одним своим видом, одним только духом, что уже будто купалась в нем и плавала, окуналась..

Надо было бы разбежаться с пригорка и влететь в озеро, как об этом все мечтала дома в духоте, разбежаться и влететь в воду с уханьем и брызгами, только знала, что надо осторожно бежать и опасаться того, что порежу ноги, или наступлю на крапиву, или еще куда противнее — на коровью лепешку, — как ненавидела эти лепехи и то, что коровы ходили тут, побаивалась их.

Озеро было еще холодное и парило в теплом воздухе, оно не прогрелось, но все равно притягивало и передавало свою свежесть и радость.

Хотелось увидеть все разом: и тех, кто приехал в поселок, кто есть здесь, и лесок, и первые купавы, и ландыши — вдруг остались еще, — мы всегда приезжали позже, ландышей почти не находили, зато какой радостью было найти последний крупный цветок, вот-вот готовый осыпаться.

Вдали уже мелькали белые панамки — чьи? Кто это? Лиля?

Кричала громко: «Лиля! Лиля!» — но панамка не поворачивалась, значит это была не Лиля или Лиля в новом своем качестве — новая, которая уже повзрослела и стала куда серьезнее, она уже не желает, как прежде, в детстве, кидаться стремглав к тебе и говорить, перебивая тебя, о пустяках или даже не о пустяках, о том, что учитель спрашивал на экзаменах, о том, что она отвечала.

Меня отвлекал от этих сомнений колодец: гулкий, яркий колодец, темный в своей страшной глубине и в то же время вдруг пускавший солнечного зайца прямо в глаза. В нем звенела каждая капля, гудела и тарахтела старинная цепь, ухало ведро и звонко отдавалось каждое слово: «Ма-ма! Вед-ро!» Особенно красиво звучали эти слова: «Вед-ро» и «Хо-ро-шо!» Можно было разглядывать колодец и сидеть возле него долго, почти позабыв о том, что пришла за водой и воду ждут и от этого — принесешь ты или нет воду — зависит обед или завтрак, умывание и прочее…

Только радость каждой травинки возле колодца, особенной, сочной травинки, напоенной водой сверх меры, каждого пучка незабудок, которые голубели тут и пышным своим цветом, крупными цветами так отвлекали от дел, что часто вместо воды приносила незабудки: «Вот, поставить надо в воду…», — отдавала своим, на что отвечали: «А где вода?»

Но все равно приносила иногда даже и мягкую глухую крапиву, чьи бархатные лапы только ласкали руки, не жалили их и не кололи, а радовали. Или вдруг возле колодца находила в канаве белую свечку ночной красавицы, пахнущую всеми цветами сразу, казалось, что она, эта ломкая полупрозрачная неженка, вобрала в себя и запах сирени, и ландыша, и даже розы, но была лучше всех и похожа только на себя, а не на розы.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: