— Что вы делаете, что там происходит, ведь пожар будет! Откройте!
Все было кончено: бабушка Лили, дав ей мясо, не подумала о том, что надо еще и жарить котлеты на огне, и для этого нужен огонь в печи, она-то думала, что мы будем просто молоть мясо и готовить сырые, игрушечные котлеты, но мы так хотели есть, что ей было и не понять этого никогда, мы так хотели сами зажарить котлеты, сами сготовить их, и вот теперь, когда было уже почти все готово, когда весело плясал огонь и скворчили, радовались котлеты на сковородке, когда их аромат уже раздразнил нас совершенно, когда все было готово, бабушка ворвалась к нам и, можно сказать, вынула котлеты прямо изо рта с криком:
— Кто разрешил! Кто? Кто?..
Мы даже не понимали, о чем речь:
— Вы же разрешили, вы дали нам мясо.
— Я думала — для игры, а кто разрешил топить, и дым во всем доме, во всем поселке!
И мы молчали, снова и снова было это, ужасное: их власть и наша провинность, вечная наша провинность перед ними — виновность.
— Но ведь котлеты жарят? — полувопросительно, полудостойно спросила Рая.
— Да, жарят, но кто разрешил?
— Ну, значит, все так, как надо. Ведь я часто топлю, если холодно. Я ведь живу, и я мерзну, если дождь. Я здесь живу, — еще раз повторила она, и бабушка Лили сдалась, утихла. Она смотрела на Раю с таким видом, будто нечто нестерпимо неприличное происходило на ее глазах, но она не могла прекратить это неприличное, безобразное, дикое, она не в силах была его остановить и уничтожить. Она смирялась перед ним, останавливалась. Так длилось несколько минут, пока мы все стояли и потеряли всякий интерес к нашей затее, потеряли и аппетит, все под грозным окриком и тяжестью своей — опять! — вины и подневольности, но в этот миг (мы уж все забыли про котлеты) ее профессионально-котлетный нос чуял, что котлеты горят…
Горели наши прелестные, розовые, румяные котлетки на открытом огне, горели и пахли уж не тем блаженством собственности, а жженым, противным, взрослым и даже старческим, чем так часто пахло именно от Лилиной бабушки, — тут она мгновенно отключилась от нас и стала переворачивать котлеты, срывать сковороду с огня и кричать:
— Они горят!
В мгновение ока она преобразилась и из злобной, давящей нас фурии стала уютной, хлопотливой поварихой, для которой честь дороже всего. Она перевернула котлеты, открыла печь, поправила огонь и выпустила чад на улицу, она увидела через открытое окно салат, маленький огурец и подобрела совсем. Через несколько минут она уже послала Лилю за уксусом, сахаром, а меня в огород за этим первым — с грядки — огурчиком, и скоро мы сидели над тарелками с салатом и котлетами, и она приговаривала:
— Вот это обед с салатом и огурцами, только вы могли так сготовить, только дети так умеют жарить и все устраивать.
Она льстила нам, и мы знали, что никогда нам не приготовить ничего более восхитительного, чем она, — этот салат и эти чуть-чуть пропахшие подгорелым котлеты, которые в сочетании с салатом и уксусом казались необыкновенными, будто действительно приготовленными нами, имевшими наш вкус, а не ее. Мы принимали эту ложь и отталкивали ее.
— Никогда нельзя врать, никогда нельзя не слушать взрослых, а делать только то, что положено.
Но это уже было уксусом и перчиком к тем же котлетам, это было только немножко запаха горелого мяса, который можно было и простить ей за тем славным деревенским столом, за которым мы сидели и ели.
Какое это было великолепное лето, полное всяких удовольствий и счастья, оно казалось таким пышным, а счастье таким вечным, что никогда, никогда не приходило в голову, что может быть нечто другое, кроме этого состояния.
Такой легкостью и прелестью было все в тебе — каждая мышца дышала и радовалась, а ты была уже почти взрослой и такой ловкой, ладной, что, казалось, ничего другого не может быть лучше. И в самом деле не было ничего более славного, чем то состояние — осеннее, грибное и ягодное.
Луна топилась каждый вечер в озере и таяла, таяла, луна продолжалась в воде, вытягивала свой лик и растекалась, растекалась. Проливались легкие дожди, яркие, светлее театральных люстр, светлее светлого, ярче воды под лучами, и снова вспыхивали вечерние блики на воде и траве, на каждом листке, и мы в восторге таяли вместе с ними. Пел шмель, облепляя жухлый клевер, ероша его и перебирая лапками, доставая засохший, самый сладкий мед. И вдруг под мостками проплывала ондатра, прямо у нас на глазах, огромная, распластавшаяся, с толстым хвостом, проплывала не боясь нас, не зная, что мы смотрим, что мы тут. Откуда она? Мигом мы срываемся, бежим следом, преследуем ее — ондатра, быть того не может!
Теперь и не поверить, что в местах, где стоят огромные дома рядом с маленькими домишками, где все такое уж не деревенское, а городское, в местах, где машины едут с большой скоростью, свободно плавала ондатра. Но это была настоящая ондатра, да и теперь они, вероятно, есть в этом озере — оно осталось еще чистым…
И осень кидала нам под ноги свои сухие листья, высыпала шляпки грибов и бросала такие краски на все и даже на тусклые, старческие лица, что казалось, они могут тоже вдруг стать молодыми.
Осень поднимала из земли такую красоту, такое обилие, что нельзя было и вместить в себя, собрать и нельзя было оставить, пройти мимо — никак нельзя.
Там, где все ходили, топтались, все, кто был с нами, и ездили, там вдруг прямо на дороге появлялись грибы, росли в колеях на опушках, на кострищах. Мы собирали их и тащили домой — в корзинках и платочках, в руках, за пазухой.. Мы приносили их и высыпали на крыльцо, разбирали их, играли ими, любовались. Уж банки, кастрюли, все было полно грибами, и тогда наполнили и аквариум. Огромный мой аквариум белыми толстоногими грибами. Высадили моих рыб в банку, даже предлагали их выпустить в воду, но оставили, слушая мои вопли.
Смеялась и светилась Рая, делала то, что ей хотелось, она и должна была быть смелой в своих действиях, должна была быть такой вот радостно-величественной, даже смешной в своих действиях.
А на дорожки высыпали белые, было их так много, и все их бархатные шляпки, тугие ноги так будоражили нас, так восхищали и заставляли бежать в лес каждый день, каждый день.
Грибы лезли из травы, как жуки, ползли и ползли прямо в руки, мы их хватали, брали, дарили друг другу, а иногда отнимали, спорили, кто увидел первым, чей гриб, и все это буйство природы делало и нас буянами. Мы не замечали времени, не могли остановиться, это было похоже на бой, на атаку, и в то же время это было просто прогулкой в лес, детским лепетом на опушке.
И в этой грибной вакханалии, и в этом разгуле грибов и брусники, в дни, когда рожь клонилась до земли, появился человек в кожаной куртке, человек с кинокамерой, человек в машине, вернее, человек из машины, страшно иссушенный, весь искусственный, он шел во ржи и в этом поле казался марсианином. Он был небрежен до безобразия, он был весь из другого мира, и мы, полные жизни, смеха, цветов, остановились перед ним.
Он снял очки и показался нам оголенным без этих сложных, странных очков, похожих скорее на бинокль, чем на очки. Он снял их и глядел на нас, а мы на него во все глаза. Кто это? Кто он, откуда? С Луны? Он рассматривал нас, а мы даже и смотреть не могли, таким диким казался он на фоне яркой ржи, рядом со своей машиной.
Он был будто бы и живой — и не совсем, будто бы из гроба — и не совсем. Жалость, сострадание и даже некое понимание смешались в нас, и мы глядели на него очень долго. Все в нем и заставляло разглядывать его во все глаза, и в то же время отталкивало нас, а он, будто и не глядя на нас, все видел, и мы знали — смотрел на Раю, милую Раю, всю раскрасневшуюся и такую живую, такую полную сил. Это был уже роман, еще не совершившийся, но уже роман — вот уже совершающийся и такой, какой ему был необходим, маленький и в то же время долгий, как того хотела она, роман в одну минуту, который тянется годы.