— Откуда грамоту знаешь?
— Добрые люди обучили, государь.
Царь Иван Васильевич ваял книгу, полистал: Латинскому обучили?
— Латинскому, нашему, а еще — греческому.
Василий здесь говорил не так, как на папертях и площадях. Просто и спокойно, не изрекал и не пророчествовал. Царь это отметил, а еще отметил, что говорил он с ним без страха и подобострастия, будто с равным себе, и царю это понравилось. А Малюте не понравилось, но он утешался тем, что за ним всегда было последнее слово.
— Где ж они, эти добрые люди?
— В раю, государь. Там, где все, тобою убиенные.
— А как наречены были?
— В синодик свой загляни. Что, и синодика у тебя нет, государь? Как же грехи свои отмолить надеешься? Безымянных молитв Христос от убийц не приемлет.
— Смело заговорил. На милость мою уповаешь? Милость без границ куда суровости хуже.
— На разум твой, государь, уповаю.
— Дозволь, великий государь, я с ним потолкую, — сказал Малюта. — У меня он живо имена припомнит. Кто учил да зачем.
Глянул на него Василий и вздохнул:
— А тебя, палач, и молитвы уж не спасут.
— На дыбе изломаю, смерд юродивый!..
Царь Иван Васильевич с любопытством следил за этим разговором. Ждал, видать, кто первым чуру запросит.
— Я уж сам себя изломал, больше некуда. Зато душу выпрямил, и нет в ней боле страха. А без страха не грозен ты мне, палач. И ты, царь, тоже не грозен. Подыми вериги мои, Малюта, попробуй.
— Я тебя сперва подыму...
— Подыми вериги, — тихо сказал Иван Васильевич. — Блаженный просит.
Малюта нехотя подошел к выходу, где лежало железо, примерился, с трудом оторвал вериги от пола. А ведь в силе был тогда. В большой силе! И государь тоже попробовал, но лишь чуть приподнял и бросил. Грохнуло железо.
— Одного доселе богатыря знал, — сказал он. — Под Казанью единорог с раската сбило, так пушкарь один его на место поставил. Один! Силы такой ради я его в свою царскую баню позвал. А он меня ослушался и не пришел. Меня, царя всея Руси ослушался!
— Знать, не с руки ему было.
— Не с руки?!. — взревел государь, и кровь ударила в голову.
— Царскую честь взвешивать осмелился?..
— Сердце у тебя гневливое, а голова слабая, — вздохнул Василий. — И раз так выйдет, что не сдюжит она, кровью переполнится и тебя же ударит. И архангелы затрубят радостно: «Грешника великого Суд Божий востребовал!..»
— Когда? Когда случится сие? Я за царство в ответе...
— Молитву читай, когда гнев почуешь, государь. А иначе скоро осиротеет Русь, к великой своей радости.
Царь промолчал, с трудом сдержавшись. Но — сдержался: блаженные слов на ветер не бросали. Сказал, остынув:
— Почему же ты тогда в баню мою не пришел?
— В бане телеса голые. А мне вериги сымать не велено.
— Так снял уж! Вона, у порога лежат.
— Те снял, а главную оставил. Главную со смертью моей ты, государь, сам с меня сымешь.
Василий распахнул рубаху. Вся грудь его была закована в глухой панцирь.
— Ожерелок перерубишь и сымешь. И никто о сем знать не должен, государь. Иначе смута великая на Руси начнется...
Хотел государь Иван Васильевич еще что-то спросить, но посмотрел на Малюту и не решился.
— Благослови, блаженный.
— Скорее грешная рука моя отсохнет.
Говорят, заорал царь слова непотребные с великой досады и вышел вместе с палачом, как с собакой хозяин выходит.
А на следующий день остановились сани у вдовьего домика, что в Хамовниках, и дюжие молодцы втащили в сени две плетенки, на добрый берковец каждая... Одну — с заморскими фруктами, изюмом да орехами, а другую — со всякой рыбой. Со стерлядью и белужиной, с семгой и сигами, со снетками и сельдью переяславльской, с икрой и вязигой. Как вошли молча, так и ушли, слова не сказав. И Блаженный вдове велел подарки те царские по церквам раздать.
А вечером и сам государь пожаловал. Неизвестно, с какой охраной, но вошел один. В черной монашеской рясе и скуфейке того же цвета. Перекрестился на образа, сел на лавку, и оба долго молчали.
— Думал, отужинать пригласишь.
Накрой стол, Акулинушка, — сказал Василий. Поднялся с ложа, к столу сел. И сидели они друг против друга. Один — весь белый, другой — весь черный. И опять молчали, пока вдова стол накрывала. Капустку кислую, соленые огурчики, грузди да черствый хлебушко. Потом ушла с поклоном, и царь оказал укоризненно:
— Угощение мое для других приберег?
— Угощением твоим сирых да убогих по церквам угощают.
— Себя спасаешь, Васька? — угрюмо усмехнулся Иван Васильевич. — Себя любишь, себя жалеешь. А я себя денно и нощно на алтарь жертвенный кладу, чтоб из сердца моего Русь добрый меч выковала. Крамолу уничтожаю, непокорных в бараний рог гну и тем язвы зловредные из тела государства Российского вырезаю.
— А государство Российское для людей или для тебя да потомков твоих?
— Прибрал Господь потомков моих, один Федор остался, да какой с него прок. Пресеклась нить святого Александра Ярославича Невского грехов моих ради. Людям я дорогу торить призван. Огнем и мечом торить!
— Огонь бесстрашных выжигает, меч дерзким головы рубит, и кто же останется на торной дороге твоей? Усмиряющие душу собственную, а не гордыню в ней. Трусливые да поддакивающие. Спиной гибкие, языком сладкие, у которых лжа, как лягушка, поперед правды выскакивает. Ты капустки откушай, государь, охолони душу.
Поковырял царь капустку хищными пальцами, в рот горстку закинул и вздохнул:
Где правда жизни, Блаженный? — Не во зле, государь, нет ее там, не ищи зазря.
В поиске правда. И не мечом ее искать надобно, а добром, для народа творимым. Зримым и ощутимым, тогда и ложь на Руси исчезнет. Ложь да слова непотребные — язык диавола, правда — язык Господа. Только правда!
— Правда?.. — прищурился Грозный. — Ну, так скажи мне ее. Скажи, кто ты есть, Василий?
— Грешен я, царь Иван, — помолчав, сказал Василий. — Коли ты в кровище по горло, то я — по колени. Страданиями чужие страдания отмаливаются, добром — зло, смирением — гордыня. Нет иных ступенек в Царствие Небесное. Когда я понял это, распустил ватагу и в монастырь на черные работы ушел.
— Ватагу, сказал? Уж не разбойник ли ты, которого Кудеяром звали?
— Был. И твоим пушкарем под Казанью тоже был, почему и люблю храм Покрова, что на Рву.
— Лепота, — вздохнул Грозный.
— Нетленная лепота, — согласился Василий. — Именем твоим, царь, на Руси во веки веков детей пугать будут, а на ту красоту — молиться, пока Русь стоит.
— Кудеяр, значит, — сказал Грозный: ему не понравилось, что не он разговор ведет.
— Был. Да невмоготу стало, и сон ушел от меня.
— А сейчас спишь?
— Аки младенец, государь. И сны ангельские снятся.
— А я не сплю, — вздохнул Иван Васильевич. — Собаки да мётлы в забытьи видятся. Чего метут, что вынюхивают?..
— И во спасение свое решил ты, что крамолу. Но не пришел к тебе сон целительный, и опричнину ты разогнал. Кого — в монастырь, кого — на дыбу, кого — на плаху. Сам рожаешь и сам роженое глотаешь, аки змея — хвост собственный. И катится по Руси колесо кровавое, а за кем катится, знаем только мы с тобой.
— Мы?..
— Ты — злым умышлением, я — помыслом Божиим, государь. Известно мне стало, что ездил ты в Суздаль, в Покровский монастырь, где и отслужил панихиду на детской могилке. Стало быть, верил, что первая жена великого князя Василия, отца твоего, Соломония Сабурова, мальчонку родила.
— Пуста могилка та.
— А слух пошел, будто князья Суздальские того мальчонку спрятали, а в могилку его куклу положили. И ты, государь, этому однажды поверил и веришь до сей поры. И до того испугался, что велел всех князей Суздальских под корень извести.
— Замолчи, раб!..
— Лжи бояться надо, а не правды, — укоризненно вздохнул Василий. — Лжа и человека, и царство разъедает, как ржа железо. Но единожды испугавшийся страху обречен. И толкал тебя страх твой на все зверства твои. Как прослышишь, будто брата твоего где видели, так и мчишь туда лютовать да свирепствовать. А злые люди страхом твоим пользовались, с другими свои счеты сводя. Игрушкой ты стал, царь, в чужих руках игрушкой. А мнишь себя самодержцем.