В те времена это еще случалось: парикмахерская оказалась учреждением почти частным в начале месяца и почти государственным к его концу. Оба эти «почти» счастливо сочетались в карманах старшего мастера. Хотя у него, как и у всех остальных, на белом халате красовались два кармана, но один из них был государственный, а другой строго собственный. По какому принципу и какая часть нашего заработка попадала в тот или другой из его карманов, это знал он один. Но сколько каждый из нас, учеников, терял в форме «вычета» за свою неопытность, это знали также и мы.
Катюша — кассирша, к которой должна была поступать выручка «государственного сектора», — в первую половину месяца являлась за час до окончания работы, чтобы принять от мастера его левый карман и выписать чеки задним числом. Избалованная свободой, Катюша иногда не имела времени на то, чтобы разнообразить талоны, и выписывала чеки на одну только стрижку, по числу полученных ею рублей.
— Ты совсем уж стал парикмахером, Костя! — как-то сказал старший мастер. — Сколько сегодня побрил?
— Я сегодня не брил никого, — вызывающе буркнул я.
— Как так? Я видел.
— А вы проверьте по чекам.
— А-а… — Он криво и понимающе усмехнулся и заискивающе дружелюбно похлопал меня по плечу. — Ты догадливый малый! Ну что же, ничего. Кто их там проверяет… нынче стриг, завтра будешь всех брить.
— Значит, ножницы завтра не приносить?
— Вот задира! Тебе-то что? Ты получишь характеристику и зарплату… Пойдем, угощу тебя пивом!
Я с негодованием отверг это предложение и сказал мастеру несколько обидных, но справедливых слов.
Прошла уже под моими руками первая тысяча щек, голов, подбородков, затылков… Иные из них, случалось, бывали испорчены.
— Что это там за пучок? — недовольно и строго спросит тебя голова.
— Одну минутку! — в смущении воскликнешь ты.
Раз-раз-раз, — защелкали ножницы, и там, где только что был пучок, появляется заметное светлое поле. Теперь голова сердится уже более бурно.
— Я стриг, а вы двигали головой!
— Сваливаешь свою вину!
Я завидовал нашему второму мастеру. Впрочем, должен признаться, что на любой работе я всегда чувствовал зависть к чужому умению. Оправдание этому чувству, которое люди скрывают, я отыскал уже позже у человека, отнюдь не родственного мне по ремеслу, — у Пушкина, который сказал, что зависть — родная сестра соревнования, следственно, хорошего рода.
Второй мастер был человеком вычурным, щеголеватым. Одевался он до нелепости «модно», на левой руке носил золотой браслет, каждый день по-новому причесывал мягкие темные волосы и собирался жениться на нашей Катюше, которая почему-то звала его «принцем крови», добавляя: «лакейской». Но завидовал я, собственно, не этим его разнообразным качествам, а тому, что, работая над головой человека, он мог без умолку говорить. Значит, он настоящий мастер!
— Ты была, Катюша, у Насти? — спросил он, намыливая клиенту лицо.
— Заходила вчера.
— Ну и что? Кто там был?
— Саша Мухин, мой принц ненаглядный.
— А что он?
— Собрался жениться.
— На ком?
— На Насте.
— На Насте? — Помазок упирается в нос клиента и делает остановку.
Клиент недовольно мотает головой.
— Я шучу, шучу, не на ней.
— А на ком же?
Весь день его протекал в такой болтовне.
Он разговаривал лишь для того, чтобы показать клиентам и нам, подросткам, что он большой мастер и может работать не глядя.
— Знаешь, кем бы я мог стать? — иногда говорил он нам, когда в парикмахерской не было старшего мастера.
— А кем? Кем?
— Вот то-то! — загадочно отвечал он.
Но постепенно я тоже начал гордиться своей работой. Все-таки имеешь дело не с чем-нибудь, а с человеческой головой, с уважаемым всеми предметом. Я пытался угадывать, что содержит в себе этот предмет, определяя про себя наклонности, способности и характер клиентов. Это занятие забавляло меня и все более вызывало во мне интерес к человеческому роду.
Но постепенно «почти частное» в нашем предприятии стало сходить на нет. Катюша сделалась более аккуратной и деловой, она даже стала учитывать работу каждого из нас и все виды работы отдельно. Второй мастер стал менее разговорчив, потому что его труд начал тоже учитываться отдельно. Странные «вычеты» прекратились, и тринадцать рублей уже твердо вошли в мой ежемесячный быт. Я даже не раз посылал деньги матери, которая, соскучившись без сыновей, переехала в Гурьев и жила вместе с моим старшим братом, работая на стройках.
Моя «практика» в парикмахерской начиналась с двух часов дня. До этого часа почти каждый день я работал теперь на полях интернатской коммуны. Коммуну организовал городской комитет комсомола, и ему не понадобилось много времени, чтобы мы, только что вступившие в комсомол, поняли, какое значение имеет этот труд. Мы работали там вдохновенно, хотя результаты работы пока еще не были так высоки, как могли бы быть. Слово «коммуна» было для меня священным и наполняло гордостью. Так вчерашний степной пастух, взлетевший на самолете, гордится своим искусством летать много больше, чем тот, кому техника была знакомой и близкой с детства. У батрацкого сына, строящего коммуну и понимающего высокий идейный смысл этого слова, гордость не знает границ. Я — сын народа, который раньше немцев, французов, американцев и англичан строит то новое общество, к которому стремится все разумное человечество.
Работа в парикмахерской не увлекала меня, она была неприятным, привычным, вынужденным трудом. На полях нашей коммуны я превращался в творца новой жизни, а мой труд — в поэму человеческой гордости.
В день Первого мая меня постигло окончательное разочарование в своей профессии. Как ни странно, это случилось как раз в торжественную минуту премирования меня за отличную работу.
— Замечательному мастеру Константину Сарталееву, — сказал наш старший мастер, — за перевыполнение в четыре месяца полугодового плана присуждена премия в пятьдесят рублей деньгами, белый летний костюм и ботинки…
Как и другие, я степенно подошел к старшему мастеру, принял свою премию и, решив, что нужно что-то ответить аплодирующему собранию, завел нечто длинное и нескладное. Помню только конец своей речи.
— Да здравствуют премированные парикмахеры, выполнившие и перевыполнившие свой план! — ляпнул я.
«Как это глупо!.. Надо было сказать что-то другое!» — подумал я в тот же миг. Я вспыхнул, побагровел до ушей и быстро ушел, браня сам себя.
Меня всегда раздражало, когда какой-нибудь кривой переулок на грязной окраине именуют Пушкинским или новорожденному дают имя, составленное из великих имен гениев человечества. Очень важно уметь оберегать от повседневной мелкой ерунды священное и великое. И вот вдруг я сам адресовал торжественное и гулкое «да здравствует» кучке парикмахеров, известных мне пошлостями и дрязгами.
Легко представить, что в интернат я вернулся в самом дрянном настроении.
Бораш готовился уезжать в Москву. К отъезду он купил себе ярко-красный чемодан и аккуратно укладывал в него свои вещи. На столе стоял горячий утюг и лежала стопка выглаженных носков и платочков.
— Значит, будешь артистом, Бораш? Решил окончательно? — глядя на его красный чемодан, сказал я.
— Это же мое призвание, Костя! — гордо ответил Бораш.
— Мы осенью непременно встретимся в Москве! — утешал я не его, а себя.
Мне стало несколько легче в надежде на то, что я всю ночь просижу с Борей, на рассвете провожу его на вокзал, а тем временем, может быть, сумею забыть о своей нелепой речи на собрании парикмахеров.
Но молодость впечатлительна. Я не мог отделаться от стыда за свое выступление и после отъезда Бори. Мне все опротивело в парикмахерской. Я перестал интересоваться высокими лбами и красивыми шевелюрами. Затратив на бритье клиента ровно пять минут, я выкрикивал сухо:
— Следующий!
С тяжким чувством подсчитывал я дни, проведенные в мастерской.
«А что же хорошего и толкового сделал ты в жизни? — спросил я себя. — Окончил семилетку? А дальше? Что видел, что чувствовал ты за семнадцать лет? Ведь даже и не влюбился!»
Я пришел к заключению, что жизнь нельзя считать по дням. Если все дни так похожи один на другой, зачем их отсчитывать? А за целый год, так или иначе, ты всегда наткнешься на что-нибудь примечательное. Ведь так и считают люди: просто «годы учебы» или год, когда съездил в Москву, год вступления в комсомол, год женитьбы. Но и этот способ, отличающий один год от другого, оказался непригодным для моей жизни. Меня мучило сознание бесплодности прожитых мной и дней и годов. Я казался неинтересным себе и людям.