VI

В то же утро нашей переправы не стало. Через час после первой бомбежки прилетели еще три эскадрильи немецких бомбардировщиков, сожгли и разбили мост.

Дорога почти опустела. Все повернули на север: искать переправы в верховьях. Время от времени подходят машины, больше гражданские, конные обозы — и круто сворачивают вдоль реки в поисках места для переправы.

Над сожженным мостом нагло кружится немецкий разведчик — «горбыль», очевидно фотографируя разрушенную переправу.

В глубокой воронке, где вчера лежал лейтенант Горкин, спят трое из моих уцелевших бойцов. Двоих я послал в разведку установить, далеко ли немецкие части, одного отправил связным в штаб сообщить об уничтожении переправы и просить саперную или понтонную часть для восстановления моста.

Я жду возвращения своих бойцов.

Медленно в этой непривычной тишине ползут стрелки на часах.

«Так вот какая на самом деле война! — возникает в голове мысль. — Сколько у нее еще не изведанных мной тайн, сколько у нее трудной будничной работы для солдата!»

«Тяжесть мыслей вниз клонит твою голову, товарищ сержант!» — как будто слышу я обычную шутку Володи Толстова, который любил пародировать мои тяжеловатые русские обороты.

Вокруг так тихо, что хочется крикнуть, чтобы нарушить эту гнетущую тишину. Откуда-то издалека доносятся глухие раскаты взрывов, а здесь все в мертвом покое: растоптанные и вянущие цветы, вырванные с корнем деревья, едва шелестящие листвой, одинокий крик потерявшей гнездо птицы, глухой стон раненой девушки, лежащей под кустом в сотне шагов от нас, — все это гнетет, но означает затишье.

Ветер доносит запах пожаров.

Я оглядываюсь на дорогу, по обочинам которой лежат разбитые машины, гляжу на развороченную землю и отчетливо слышу стоны умирающей девушки.

Мне невольно вспоминается веселая песня, которую я вчера слышал с ее грузовика:

…и тот, кто с песней по жизни шагает…

Нет, не эту, — хочется другой, более суровой песни. Мои ребята, усталые, обросшие щетиной, непривычно грязные, пропахшие кислым потом, запахом гари и порохом, заснули тотчас, как только отдали последнюю почесть павшим товарищам. Измученные, трогательные, как усталые дети, они уснули в самых неудобных позах. Один из них очень громко храпит, и это мне даже нравится: это заставляет думать о его безмятежности и силе. Какими бесстрашными были эти ребята на переправе и какими беспомощными кажутся они сейчас! Они спят неспокойно и трудно, но я боюсь, как бы они не вовлекли и меня в соблазн, с которым я боролся несколько суток подряд.

Чтобы не заснуть, я ищу какое-нибудь занятие. Рука потянулась за последним письмом матери, надежно спрятанным в кармане гимнастерки вместе с комсомольским билетом.

Это письмо я знаю почти наизусть, но все-таки еще раз его прочитываю. Мать тоскует. Мой старший брат тоже призван и где-то воюет с фашистами. Не выдержав одиночества, она вернулась из Гурьева в Кайракты — и не узнала родного аула: теперь здесь был сильный и богатый колхоз. Но тоска по мне мучит ее. Мать пишет, что прибежала бы ко мне так же легко, как когда-то приехала в деткоммуну, когда стосковалась по мне. Но она не знает, что это за город с длинным номером и единственной буквой в конце, откуда я ей пишу. Далек ли он? В горах или в ковыльной степи? Поездом ехать ко мне или достаточно попросить у председателя пару колхозных рысаков, чтобы найти сына?

Я вижу ее у изголовья своей кровати в светлой комнате уральской деткоммуны, чувствую ее дыхание, материнский родной запах. Ее грубые рабочие пальцы ласково гладят мою голову, она целует меня сперва в лоб, а потом всего: ей все равно — лоб, нос, глаза, руки или ноги. Проснувшись, я тогда не открыл глаз. Я считал себя уже взрослым, мне неудобно было с открытыми глазами ласкаться к матери, как ребенку, и я с неописуемым блаженством прильнул к ее груди, к такой уютной груди, с четко и радостно бьющимся сердцем.

«Какой же ты стал большой, мой Кайруш!» — так сказала бы она мне и сейчас.

Высшая радость матери — любоваться на выросшего птенца, и она ходит и кружит вокруг меня, хлопочет, как наседка. Для нее я все тот же малыш, все тот же Кайруш, который когда-то убежал в город. А паренек рос, время от времени она навещала его, целовала, удивляясь быстрому росту, но в разлуке всегда вспоминала меня таким, каким я ушел в город.

Легкий треск сучьев за спиной вырвал меня из материнских объятий. Я очнулся.

Ко мне подошла наша старушка.

— Моста-то уж нету, — сказала она, не то спрашивая меня, не то выражая свое сочувствие. — Вишь ведь, затихло… А там все долбит и долбит! — указала она куда-то на запад, откуда слышались звуки бомбежки.

Я обрадовался, что она уцелела и просто, по-матерински, пришла к нам сказать несколько слов.

— Где ваши быки? — спросил я ее, не найдя ничего лучшего для разговора.

— Целы, сыночек, целы! — отозвалась она. — Не все же ему, окаянному, одолеть… И курочки целы остались. — И она протянула мне три тепленьких яичка. — Три снеслись, а четвертая поленилась, бесстыдница!

Я разбудил бойцов. Продуктов у нас было много, бабушку мы тоже угостили.

Возвратились наши разведчики, и Володя Толстов, вытянувшись передо мной по уставу и отдавая приветствие, доложил, что задание выполнил.

С гордостью он сообщил, что не только узнал расположение немцев, но видел их сам, своими глазами. Это было первым военным делом Володи. Он видел врага в лицо. Его серые глаза горели синеватым блеском.

Он, припрятав обмундирование, смешался с толпой беженцев, притворился хромым и слепым. Оставаясь невидимым, смотрел на немецкий поток, катящийся на плечах гражданского населения.

— Ну и как они? — спросил я, с завистью глядя в его смелые глаза, повидавшие то, чего еще не видели мои.

— Хамье и бандиты, — ответил Володя. — Ты видел царских урядников?

— Нет. А ты разве видел?

— Ну мало ли что не видел, я и так знаю… Танков масса, машины катят по дорогам. Пехота не ходит, а ездит, а с людьми обращаются хуже, чем с собаками.

— Ругатели, обдиралы? — спросила старуха.

— Еще того хуже! — ответил Володя, и вдруг лихой его тон куда-то исчез, голос дрогнул. — Собаки, сволочи, свиньи! — воскликнул он. — Женщин, детей гонят, как скот, бьют сапогами… а ты, разведчик, терпи! Тебя обучали все видеть и словно не видеть, ничему не удивляться, держать себя в руках… Вот ты попробуй на деле держать себя в руках, когда они будут зверствовать у тебя на глазах… Попробуй-ка сам…

— Ну и что? — спросил я, положив ему на плечо руку. Я понял без слов, что случилось.

— Ну вот… — сказал он, достав из кармана какой-то желтый бумажник, которого я никогда у него не видал.

Все с любопытством склонились над бумагами, когда я их стал развертывать. Прежде всего мы увидели бравого молодца в пилотке и с усиками, глядевшего с фотографии самодовольно и нагло. Потом, разбирая текст, я прочитал: «Капитано Альберто-Николо-Пьетро Карини».

— Он итальянец, должно быть, — сказал я.

— Он был просто сволочь без всякой нации, просто фашистский палач и… насильник…

— Чем же ты его?

— Просто так — кулаком и за глотку… — Володя в волнении умолк.

Мы смотрели на нашего дорогого, на нашего самого молодого друга с нескрываемым восхищением и уважением.

— Отплатил ему, значит, за женские слезы? — спросила и старушка, внезапно вмешавшись. Она материнским движением погладила по плечу Володю.

— Тебе придется, Володя, явиться с этим бумажником в штаб. Может быть, важно знать, что на нашем участке итальянцы, — сказал я, перебирая фотографии женщин, письма, какие-то документы.

— Ну и что же, я вплавь, — сказал Володя.

Второй разведчик, Сережа, глядел на товарища с завистью: он ходил не так далеко, как Володя, и ограничился расспросами беженцев.

— Давай закуси, да и пойдешь! — сказал я Володе.

— Я так, — возразил он, вставая с травы.

— Товарищ Толстов, я вам приказал закусить, — по-командирски официально потребовал я.

— Есть закусить, товарищ сержант, — ответил Володя.

Пока мы говорили, наступили глубокие сумерки, и тотчас одна за другой по дороге стали сходиться машины к бывшему мосту.

— Эй, товарищи, где же теперь переправа? — крикнул один из водителей, направляясь к нам.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: