В филиал Большого попасть было легче и билеты стоили дешевле. Он был не столь величественен, и светло-коричневый бархат обивки там был потерт сильнее, чем в самом Большом, что делало его как-то уютнее… В те годы там давали только оперы. «Демона» пел Политковский, он был грузный, одежды его развивались и на весь театр сверкали огромные перстни. Шли «Русалка», «Дубровский», «Риголетто», «Трубадур», в содержании которого по сей день никто не может разобраться, пели очень толстые певицы с красивыми голосами — Барсова, Катульская, Боровская… Среди теноров большим успехом пользовались Бобков и Жадан, они были артистичны и если бы не Лемешев и Козловский, то могли бы стать и премьерами. Жадан во время войны бежал к немцам, был проклят и только в последнее время на телевидении «отыскался след Тарасов» — у него в США был свой остров и он разводил коней.
Перекликаясь однажды в очереди за билетами, я спросил, кто такая Травиата? «Падшая», — ответила девушка, притоптывая, чтоб согреться. Ну, думаю, надо идти. И с тех пор хожу уже более полувека. Помню спектакль, который нынче ушел в небытие: у Немировича в начале тридцатых ставили «Травиату» с текстом Веры Инбер, где Виолетта была актрисой, ее окружение — сплошь театральные люди, а хор — светское общество, аристократы, которые и погубили чистую любовь! Хористы сидели в ложах по бокам авансцены, наблюдая за драмой Виолетты. У меня долго хранилось либретто, и в свежие детские мозги, которыми еще толком не думали, на всю жизнь запали слова «Застольной» из первого акта:
Попробуйте мысленно пропеть, и вы увидите, что все получается.
Я видел разные постановки, но венчает все гениальная киноверсия Дзеффирелли. После нее я уже на «Травиату» не хожу, все равно лучше не будет. Только слушаю запись с Марией Каллас.
Много я помню спектаклей в довоенной Москве, но разве напишешь обо всех?
Омск
Да, война, которую мы ждали с детства, разразилась, а с нею кончилось и детство. И стала она очень четким рубежом всей моей жизни: до войны — после войны.
В первую же ночь в Доброй слободке завесили окна чем попало, потом заклеили их полосами бумаги крест-накрест, чтобы при бомбежке не сыпались осколки. А вскоре раздалась ночью сирена, и мы всем сонным гуртом побежали в подвал к дворнику, захватив мокрые полотенца, — чтобы, согласно инструкции, дышать через них, если пустят газы… К счастью, тревога была учебной (до настоящей бомбежки мы не дожили, так как уехали в эвакуацию в Омск).
Мама поступила секретарем-машинисткой главного инженера на оборонный завод в Тушино, а меня взяли учеником токаря — дело в том, что я был еще допризывного возраста. На этом заводе работал муж маминой сестры Вали, и вот мы большой семьей в начале июля 41-го погрузились в теплушки и со всеми работниками завода, со станками и прочим оборудованием двинулись на восток. Первое, что мы услышали, прибыв в Омск, — сообщение о бомбежке Москвы.
Я работал на заводе сначала учеником, а потом и токарем, затем фрезеровщиком. Смены были по 12 часов, с восьми до восьми, то дневные, то ночные. За все время не было ни одного официального выходного дня, никаких отпусков. Летом было еще ничего, а зимой в цехах — страшный холод. О металл я обморозил пальцы, и с тех пор при холоде они болят.
Омск — первый город, который я увидел после Москвы. Впечатление было удручающее. Двухэтажные каменные дома только в центре, остальные — одноэтажные избы. Деревянные тротуары. Летом грязь чудовищная (чернозем!), перейти улицу — событие. Зимой сугробы, страшные морозы. Завод был на окраине, и мы жили рядом. (Корпуса выстроили перед войной для автозавода, но разместили в них наш, авиационный.)
У нас на заводе работали и заключенные, но только инженеры. Некоторые ходили по цехам с часовыми за спиной, со «свечками». Так ходил и Туполев, а ведь мы выпускали самолеты его конструкции! Я его часто видел, он проходил под конвоем мимо моего станка. Мама, работая секретарем в сборочном цехе, общалась с ним постоянно. Начальник цеха, принимая ее, видимо, за ребенка, сказал, что Туполев ходит с охраной, чтобы немцы его не похитили.
Смена начиналась в 8 утра. Путь к проходной пересекала дорога, по которой гнали колонну заключенных на соседний завод. Я в страхе смотрел на них, было темно, дорогу освещали прожектора с заборных вышек, в контражуре шла шеренга людей в сером, громко стуча по мерзлой земле деревянными подошвами. Это были парусиновые башмаки, а морозы стояли настоящие, сибирские. От сотен людей поднимался пар дыхания, в каждой руке позвякивал котелок. По бокам шли конвойные в полушубках и валенках, с поводков рвались овчарки и лаяли то на нас, то на колонну. Вечером, тоже в темноте, заключенные так же, с лаем собак и стуча подошвами, шли обратно. Я всегда думал — а вдруг среди них я увижу моего дядю Ваню?
Эти колонны в свете прожекторов, с грохотом подошв и лаем овчарок, я вижу сегодня — как тогда, и душа моя содрогается.
В городе было много заводов, и электроэнергии на всех не хватало. Поэтому сегодня работал один завод, а завтра его отключали и ток давали другому. Тогда выпадало свободное время. Я пристрастился ходить на барахолку, которые вообще расцвели в войну, и, продав ношеные галоши, покупал кусок мыла. Или менял макароны на рубашку. В те годы выдавали один ордер на промтовар раз в три месяца, независимо от потребности — например, тебе нужна пара башмаков, а ордер давали на три метра ситца. Выкупив его, шли на барахолку и там комбинировали. Кстати о башмаках — обувь была самым «больным» местом в одежде. Зимой я носил валенки, которые отдали свалять из шерсти, выпотрошив ее из тюфяка (это было счастье!), а летом со страшным стуком ходил в парусиновых башмаках на толстой деревянной подошве. Помню фразу Эренбурга из его военного очерка: «На тротуарах Парижа раздается стук деревянных подошв». «Ну, — утешались мы, — Омск не хуже Парижа».
Известно, что туфли-танкетки и на платформе вошли в моду в уже воюющей Европе. Я помню, с каким любопытством смотрели мы (перед войной) на англичанок в Зале Чайковского, которые щеголяли в красивых туфлях на высокой деревянной платформе. Мы не догадывались, что сия мода не от хорошей жизни, а что это голь на выдумки хитра. И вот теперь в Омске умельцы тоже делали красивые деревянные подошвы для дамских босоножек и красили их в разные цвета масляной краской…
С радостью мы узнали, что в Омск эвакуировался театр Вахтангова, мы его любили в Москве, и у мамы там были знакомые актеры, с которыми она подружилась в их доме отдыха Плесково. А с Кольцовым она выступала в концертах. Он читал «Очарованного странника» Лескова или «Шампанское» Чехова, а мама сидела на стуле в золотой дамасской шали, в окружении двух гитаристов и по ходу действия пела и «Наглядитесь на меня» и «Мне снился день, который не вернется»… Это называлось «музыкально-драматический монтаж».
Мама была немного знакома и с Рубеном Симоновым, они встречались пару par в доме невестки Льва Толстого, Марии Николаевны, которая пела цыганские романсы. Однажды мама даже взяла меня с собою, та жила на Арбате, в доме, где магазин «Диета». Смутно помню даму в белой кружевной кофте, много народу, пенье. В тот день какой-то умелец принес аппарат и записывал хозяйку на тонкие прозрачные пластинки. Записал и маму, мы потом ставили пластинку на патефон, однако сегодня нет такой скорости, чтобы прослушать пластинку, хотя она и сохранилась. Но дело не в этом. На какой-то вечеринке в Омске Рубен Симонов и мама снова встретились и пели дуэтом — он был большой любитель цыганского пения, даже научил маму своему любимому романсу «Желтеет древесная зелень». И вот он пригласил ее консультировать артистку Синельникову — в театре репетировали «Олеко Дундича», и там была сцена с цыганским хором, где Синельникова должна была петь. Таким образом мама восстановила свои связи с вахтанговцами и как бы заново подружилась с ними.