В ее архиве сохранилось письмо художника Н. Суэтина:
«Лиля Юрьевна!
Пишут Вам друзья и ученики Казимира Севериновича Малевича. В течение 10 месяцев К.С. тяжело болен… Сейчас с очевидностью выяснено, что это — рак. Вопрос стоит о радикальных мерах лечения. В данный момент оба радиевых института закрыты на летнее время. Сроки процесса этой болезни заставляют нас думать об отправке К.С. в Париж, где, как нам стало известно, лечение рака предстательной железы дает очень большие результаты. Лечение потребует 1–2 месяца. Здесь мы начали действовать через Союз Советских Художников и Облпрофсовет, но все это очень трудно… Все это заставляет обратиться к Вам и Осипу Максимовичу, знающим Казимира Северяновича и его значение в искусстве, с просьбой сделать все возможное, чтобы спасти его от скорой и мучительной смерти и помочь осуществить поездку за границу.
Вопрос о деньгах на лечение и жизнь, которые определяются суммой, примерно, в 1000 руб. золотом, может быть можно поставить так, что К.С. разрешат вывести с собою часть картин и что, продав их там, он вернет деньги государству.
Состояние К.С. настолько тяжело психически, что приходится скрывать от него истинное положение, и о том, что у него рак, ему не известно. Поэтому и пишет не сам К.С., а его друзья и просьба к Вам письма посылать по адресу: Ленинград, Главный почтамт, до востребования Наталье Андреевне Малевич.
Но железный занавес уже опустился, и все хлопоты Лили Юрьевны ни к чему не привели.
«У времени в плену»
Во второй половине шестидесятых годов отношения Лили Брик с Луи Арагоном помимо их воли приняли политический оттенок. В послевоенные годы Арагон был главным редактором прокоммунистической газеты «Леттр франсез», членом ЦК ФКП, но в конечном счете и он взорвался: события в Чехословакии, процесс Синявского и Даниэля, травля Солженицына, да мало ли еще что? Его антисоветские высказывания в печати вывели из себя наших власть предержащих: ведь он — лауреат Международной Ленинской премии, это так просто со счетов не скинешь. И соответствующий отдел на Старой площади во главе с Сусловым решил его обуздать.
В Москве есть его заложница — Лиля Брик. Ее сделали одиозной персоной, имя ее в прессе стало появляться только со знаком минус, ее нигде не печатали, посвящения ей в книгах Маяковского стали выкидывать, цензура ретушировала ее фотографии, и там, где поэт стоял рядом с нею, оставляли его наедине с деревом. Изымая ее имя из его жизни, закрыли скромный музей-квартиру в Гендриковом переулке, где они жили последние годы. И на площади Дзержинского открыли мраморный музей-дворец, с мраморными залами, мраморной косностью и мраморными коридорами, следуя по которым можно было дойти до мраморного Маяковского. Ни одной фотографии Лили Брик там не было.
Травля начиналась исподволь: в 1955 году ЛЮ мне писала, что Илья Зильберштейн очень уговаривает ее дать в «Литературное наследство» письма к ней Маяковского, но что она очень этого не хочет. И долго этому сопротивлялась. Потом поддалась на уговоры, дала несколько писем и небольшие свои воспоминания, «но буду счастлива, если их не напечатают».
Как в воду смотрела. Их напечатали, и разразился огромный скандал, имя Маяковского и Брик полоскала вся официальная пресса, а о 65-ом томе «Литературного наследства» («Новое о Маяковском») и лично о Зильберштейне, его редакторе, было даже закрытое разгромное постановление ЦК. Видимо у ЦК КПСС не было в то время других забот, как заниматься любовной перепиской поэта со своей возлюбленной.
«Новое о Маяковском» должно было выйти в двух томах, NN 65 и 66. После скандала 66-ой том печатать запретили, и, ничего не объясняя читателям, в периодическом издании «Литнаследства» после 65-го появился сразу… 67-ой.
66-го тома нет и по сей день, а все письма Л. Брик и Маяковского увидели свет уже в наше перестроечное время. И когда их все прочли, то удивились: из-за чего ЦК КПСС побросал все дела и занялся чужими письмами? Вспоминается Ахматова, которая в своих записках задала риторический вопрос относительно постановления ЦК о ней и Зощенко: «Для чего огромному, сильному государству понадобилось проехать всеми своими танками по грудной клетке немолодой, никому не страшной женщины?» (цитирую по памяти.)
Собственно, то же могла спросить и ЛЮ, но она такой вопрос не задавала, понимая, что стала козырной картой в политической игре против Арагона. Наступление на ЛЮ шло планомерно, и ее умело ставили в центр скандальных инсинуаций, изничижая старую женщину, доводя ее до сердечных приступов. И она, и Арагон это отлично понимали, но все же ЛЮ дала ему знать, чтобы он продолжал вести себя, как считает нужным, что слишком долго они не ведали, что творили и что уже нельзя жить так, как жили раньше.
Политика лжи, замалчивания и дискриминации Лили Юрьевны — то затихая, то вспыхивая вновь — продолжалась до времен перестройки и гласности, когда стало возможным называть вещи своими именами. Но ЛЮ до этого не дожила.
Столь разные люди
Курорты ЛЮ не любила, да и здоровье не позволяло злоупотреблять солнцем. Летом она всегда стремилась жить под Москвой. Своей дачи никогда не было, и в пятидесятых годах ее снимали на Николиной Горе. Жили напротив Михалкова и часто общались с Сергеем Владимировичем и Натальей Кончаловской. Сыновья были маленькие, и слава им только еще «венки плела».
Однажды я провожал ЛЮ к Книппер-Чеховой, которая пригласила ее на пятичасовый чай. ЛЮ принесла ей «Вишню в шоколаде», и мы чаевничали на балконе. Ольга Леонардовна была с перманентом, ухоженные руки. Одета она была в стеганую китайскую шелковую кофту.
Из разговора я запомнил, как Книппер-Чехова сказала, что МХАТ в теперешнем его виде изжил себя, что его нужно закрыть и в его помещении открыть другой театр, с другой программой и другими принципами. Нужны другие пьесы, другая режиссура, но актеров можно оставить. «Не всех, правда», заметила ЛЮ. Ольга Леонардовна засмеялась.
В другой раз на той же Николиной Горе, мы, гуляя, встретили Утесова, который приехал к кому-то в гости и прохаживался с хозяевами. С ним был его зять Альберт Гендельштейн. Оба они буквально бросились на ЛЮ, словно не видели ее сто лет, что, вероятно, так и было. Долго восклицали, а потом решили, что увяжутся за нею, а хозяева пойдут готовить ужин. «И повкуснее!» — крикнул им вслед Утесов.
Альберт говорил ЛЮ, как давно он ее любит, но Леонид Осипович заметил, что все же в два раза меньше, чем он, ибо Альберт в два раза моложе его:
— Я же увивался вокруг вас еще в Одессе в двадцатых годах. Помните?
— Не помню, ибо никогда не была в Одессе.
— Были! Были! Вы же приезжали туда с этим — как его? — у вас с ним был роман и останавливались вы в «Лондонской». Об этом говорил весь город!
— Да, действительно. И «Лондонскую» помню, и пляж, и как у вас сидели до утра, тоже вспомнила, а вот поклонника не помню.
Все засмеялись. Подошли к дому ЛЮ, и она пригласила всех зайти поесть ягод. За столом она сказала, что Кирсанов подарил ей пластинку с песней Утесова на слова Семы (так они звали Кирсанова) «Есть город, который я вижу во сне».
— Я прослушала ее три раза, так она мне понравилась.
— Спасибо. Но больше этот босяк ничего для меня не пишет, сколько я его ни прошу. А когда он только приехал в Москву, то все время торчал у меня — ведь мы одесситы, — его папа написал мне, чтобы я не дал сбиться с пути его чаду. Сын добропорядочного портного — и вдруг эта московская богема…
— Ну, он попал в хорошие руки, за ним смотрели и вы, и Маяковский.
— А что вы думаете? Конечно, ему повезло.
— Вы должны помнить, как Сема картавил, когда приехал в Москву, и его чудовищный акцент. Но все время рвался читать стихи на эстраде. Володя сказал ему, что он должен любой ценой избавиться от этих недостатков, ибо его пафос неумолимо превращается в гротеск. Я отвела его к моему дальнему родственнику, логопеду, который лечил от заикания и попросила его наладить Семину речь. И он стал давать ему уроки дикции.