Двор опустел. Я ухожу. Старик остается один.
II
Я снова брожу по пустынным улицам, по молчаливым площадям, по улицам и площадям, залитым бегущим народом.
На углах серые шинели, наивно–тупые лица, штыки, приклады.
– Руки вверх!
Я подымаю руки, стою, меня обшаривают.
– Покурим, што ли, – гостеприимно предлагает солдатик, вытаскивает из моего бокового кармана портсигар, неуклюже берет иззябшими пальцами папиросу, подает товарищам и мне возвращает портсигар.
Мы закуриваем. Дымок синими струйками мирно вьется над серыми шинелями. Из–за домов, холодных и спокойных, доносится одиночный выстрел.
Лавки, ворота, калитки заперты. Медленно догорают черные дымящиеся развалины.
Бродить по улицам опасно, но нет сил сидеть дома.
На площади вокзалов бушует огромный пожар. С гарью и дымом несется торопливый треск, шепот и шорох, и свистящее пламя по–змеиному качается острыми головами, мечется и лижет быстро тающий снег, обнажая черную дымящуюся землю.
Орудия молча и длинно глядят хоботами вдоль площади. Серые фигуры часовых мерно прохаживаются вдоль лафетов.
На площади в разных местах, черно выделяясь на снегу, лежат убитые. Возле них собираются кучки народа. Подъезжают широкие с брезентом сани, похожие на те, на которых возят с бойни мясо, на них валят застывшие, раскорячившиеся, упрямо не влезающие трупы, покрывают брезентом и развозят по участкам.
Я подхожу к одной кучке. Стоят молча, угрюмо смотрят. У ног в пустом кругу лежит парень. В застывших скрюченных руках – смерть, но лицо полно молодой энергии, отваги и воодушевления. Рот раскрыт, должно быть, кричал товарищам, и пуля в сердце мгновенно захватила и не дала сбежать с лица живому выражению.
На него смотрят тупо и неподвижно, как смотрят, опустив рога, быки на кровавое место, где только что свежевали тушу. И я стою и смотрю.
С некоторого времени что–то странное, тяжелое стоит у меня за плечами. Неосознанное, смутное беспокойство давит, и я шарю по карманам, не потерял ли, не забыл ли чего. Люди уходят, приходят, а тревога моя растет. Я не могу одолеть этого неприятного, давящего, не определившегося беспокойства.
Наконец не выдерживаю и оборачиваюсь: два глаза, два круглых расширенных глаза острым блеском глядят, не моргнув, из–за плеч стоящих людей. И в этом взгляде столько остроты, столько дикого и поражающего, что я отворачиваюсь, но сейчас, словно меня тянет, опять подымаю глаза и слежу за ним. Он смотрит мимо меня, мимо людей, туда, в тот пустой и мертвый круг, где видны скрюченные руки.
Что–то болезненно поражает меня, и я перевожу глаза то на молодое мертвое лицо, то на чернобородое лицо, на котором видны одни только дикие глаза.
И вдруг схватываю сходство: сын!
С болезненным любопытством всматриваюсь в бородатого человека, у которого одни только дикие глаза, – да ведь это Михайло Иваныч, маляр, часто работавший на даче у моего хозяина!
Но что–то не позволяет мне заговорить с ним, а он, не отрываясь, смотрит на юное мертвое лицо.
Он не подходит к убитому сыну, не наклоняется, не плачет, не рассказывает своего горя.
Среди нас глухо и отрывочно перебрасываются:
– Совсем молодой...
– Крови не видать...
– Должно, в сердце...
– Много их тут легло.
– Гляди, и отец и мать есть...
Я тоже не могу оторваться и уйти, хотя стоять тут долго небезопасно – кругом шныряют шпионы, полиция и тех, в ком признают знакомых или родных убитого, уводят в участок, но неизвестно, доводят ли их туда и не лежат ли они так же где-нибудь на снегу.
Подъезжают сани. Взваливают мертвеца со скрюченными руками. Я не гляжу, но чувствую сзади остроту диких, безумных глаз. Сани уезжают. Я ухожу. Несколько раз меня обыскивают патрули.
Чьи–то тяжелые, торопливые измученные шаги догоняют. Он идет рядом со мной.
– Во... сын.
Я не расспрашиваю, идем молча.
Его степенное бородатое лицо, лицо артельного старосты или подрядчика, строгие под нависшими бровями глаза, неторопливые движения глубоко сосредоточенны и покойны. Он идет с опущенными глазами, и от этого лицо тяжело и неподвижно, как каменное. И говорит глухо:
– Ничего... ничего!..
Хрустит снег под тяжелыми одинокими шагами.
– Не признался к нему... это ничего... ничего, еще будет дело...
Улицы пусты. Одиноко стоят дома. Я по–прежнему иду молча; к тому непоправимо–огромному, роковому, что в этом человеке, я ничего не могу прибавить.
– Руки вверх!.. Есть оружие?
Обшаривают.
И вдруг он засмеялся, засмеялся им в лицо, засмеялся ртом, щеками, личными мускулами, но глаза не смеются, а глядят с тем же безумным блеском, как на мертвеца, глядят пылающей, неугасимой, нечеловеческой ненавистью, и из–за этих страшных глаз не видно и не слышно смеха.
– Ха–ха!.. ведь какая это сволочь!.. Вот вы наколошматили их, как тараканы дохлые лежат... ха–ха! лежат дохлые... а ведь которые остались... разве их узнаешь... которые остались?.. Ведь теперича они вас день и ночь караулить будут... ползе–ет... ползе–ет... на брюхе... из–за забора... из–за угла... с крыши бац! и готов ваш брат!.. Разве от него, от идола, убережешься, ежели ему все одно, сам себя к петле присудил. А? Хе–хе!.. кажную минуту готов будь...
Лица пасмурно темнеют.
– Ну, ну, ну... ступай... ступай, ладно.
С исковерканным злобой лицом к нему подскакивает плюгавенький солдатик, стуча прикладом о хрустящий снег:
– Сволочь!.. Али захотел... зараз тебя на месте... – и осекается на полуслове: на него глядят дикие глаза.
Они стоят друг перед другом, потом солдатик отворачивается, отходит. Мы идем дальше.
– Ну, прощайте.
– Прощайте... ничего!..
Я иду один по пустынной улице, сзади снова догоняют хрустящие шаги.
– Помните, на даче у вас работали... маляр, маляр–то какой был... другого такого мастера не найтить.
Лицо его дернулось судорогой, но глаза были сухи и блестящи.