– Мой билет у вас, и по отметкам в участках вы...

Он на полуслове смолкает. Человек в синем мундире продолжает изысканно любезно и настойчиво задавать вопросы, но встречает то же молчание, то же спокойное лицо, на котором написаны совсем другие мысли, слегка бледнеет, потом густо краснеет, зовет людей и приказывает увести.

III

Он шел, осунувшись и глядя в землю, а те двое шли тяжело и прямо, позвякивая шпорами, и ярко–голубые пятна их мундиров двигались перед глазами.

Неслась трескотня беспрерывно подъезжавших извозчиков. Торопливо пробегали носильщики с оттягивавшими руки чемоданами, узлами, картонками.

Было тесно. Отъезжающие, провожающие, приехавшие толклись с озабоченными, или равнодушными, или рассеянными лицами. Стоял неясный, смутный говор, гул, наполняя огромное здание по самый купол, сквозь стекла которого пробивались синевшие полосы яркого света, и тонкая пыль весело играла в них.

Трое чуждо и обособленно шли в толпе – двое по бокам, один в середине, шли строго, как будто знали нечто, чего не знала эта колеблющаяся, переливающаяся, меняющаяся толпа.

– Нет, сюда пожалуйте... – вежливо проговорил молодой в синем, с гладкими щеками и тоненькими крысиными белобрысыми хвостиками над губой, – сюда пожалуйте... – усиленно вежливо проговорил он, напирая плечом и хмуря брови, как будто хотел сказать: "Убью при малейшей попытке...”

– А–а... – торопливо проговорил человек в длинном, бившем его по коленам пальто, и все трое, такие же чуждые и враждебные окружающей толпе, прошли через багажное отделение и пошли по платформе.

Поезд, длинный и странный своей неподвижностью, тая могучую силу бега, покорно стоял, темнея окнами.

– Ах, прелесть!.. Мама пишет: "Горы, море, чудные виды..." Я вам завидую...

– А я вам завидую или лучше завидую всем, кто будет у князя и будет любоваться вами. Вы будете царицей праздника...

Стройная, молодая, она не взглянула из–под длинных черных ресниц на троих проходивших. Он – гвардеец, с красным, отъевшимся лицом, почти с женской огромной грудью, затянутый, стоял у вагона первого класса с той преувеличенной почтительностью, с которои обращаются к женщине, когда ценят только ее тело.

– Ты же пиши... ты пиши...

Старушка, слабая, маленькая, положив голову на грудь сына в потертой, поношенной шинели врача, тихонько и жалобно, как ребенок, всхлипывала.

– Пи...ши...

– Ванькя–а!.. Куды, песья голова, мяшок с хлебом засунул... Ванькя–а!

– Позвольте... позвольте...

Гул по асфальту тележки, удаляясь, бежал.

– Сюда пожалуйте, – проговорил молодой, решительно заступая дорогу и показывая на оторванную дверь вагонной площадки.– Селиванов, ступай вперед, – злобно и строго добавил он.

Селиванов, высокий и рябой, с огромным безволосым, нескладным лицом, звякая шпорами, прошел вперед и, поминутно оглядываясь, стал в проходе.

Поместились в маленьком купе третьего класса...

Солнце не проникало сюда, было сумрачно, ничего не слышно, что делалось за стенами вагона на платформе.

Изредка за стеклом проплывала голова в шапке или платке, часть плеча, и опять неподвижно и смутно глядели под навесом станционные окна и в них над аппаратами склонившиеся фигуры телеграфистов.

Далеко и слабо едва уловимым звуком долетел третий звонок. Так же слабо и глухо отозвался паровоз. Вагон дрогнул, мягко качнулся, кто–то угрюмо и равнодушно стукнул и стал мерно постукивать под полом, чуть потряхивая. Ускоряя, побежали окна, склонившиеся телеграфисты, красная голова начальника и вся платформа с стоящими на ней людьми.

Разом сделалось светло, и солнце, горячее, веселое, радостное, залило скамьи и синие одежды сидящих.

Один из них, с большим нескладным лицом, приподняв синюю фуражку, перекрестился два раза и проговорил:

– Тронулись.

Пролетели последние дома, последние вагоны на запасных путях. Поля, веселые, радостные, залитые солнцем поля развернулись широким, зеленеющим, позабытым за два года простором и побежали в необузданном диком радостном танце, кружась в огромном синеющем горизонте, открывая на смену деревни, дальние пашни, перелески, покосы, красные овраги.

Улыбалось ласково–голубое небо, ласково улыбались проносившиеся домики путевых сторожей уютом, бегающими ребятишками, роющимися в навозе курами, грядками картофеля.

И человек в длинном пальто улыбнулся. И чтобы скрыть радость, он закрыл глаза, но и сквозь закрытые веки радостно пробивался красный свет.

Из–под пола угрюмый и равнодушный бесстрастно и торопливо выговаривал:

"Мы – тут... мы – тут... мы – тут...”

Человек поднял веки, – лак стенок и стекла окон отражали синий цвет.

Опять закрыл. Вот – дом. Как все знакомо, близко, дорого. Стоят акации. Лениво скрипит водовоз. Пыль золотится, долго виснет в воздухе...

"Мы – тут... мы – тут... мы – тут...”

На телеграфных проволоках беспомощно повис змей. Извозчик дремлет на козлах, клюет. Дремлет, закрыв глаза, лошадь, покачивается и, очнувшись, вскидывает головой, сонно открывая глаза, и опять дремлет... Воробьи оглушительно...

"Мы – тут... мы – тут... мы – тут...”

"Да... так о чем это я... лет семь мне, должно быть, было, с покойным отцом поехали в Ново–Александровскую станицу... Далеко за Медведицей синели прибрежные меловые горы... Сколько ни ехали, они стояли все такие же синие, таинственные. Мне страшно хотелось побывать и посмотреть, что там. Так и стояла в душе их далекая недоступная таинственность до тех пор, пока... побывал. Белели обыкновенные меловые обрывы, размытые и неровные... под монастырским лесом хорошо ловились на удочку стерляди... монашенки–послушницы, бледные, робкие... а ведь молодость раз дается...”

"Мы – тут... мы – тут... мы тут...”

Дремота набегала затемняющей сладкой волной.

"Если б уснуть... спать... спать... спать... до самого места... спать годы... проснуться и...”

– Ежели угодно, господин, можно с чайничком за кипятком сбегать. Тут долго стоит.

Он очнулся, вскинув головой. Неподвижная тишина. Под полом молчали,

– Не нужно, – и опять закрыл веки.

Но дрема, вспугнутая, улетела, и воспоминания и представления, злые и непрошенные, назойливо лезли в голову.

Свиваясь холодным клубком, шевельнулось в груди знакомое злое чувство. И снова встала кругом холодная, бесстрастная тюрьма, но не из камня и железа, не с беззвучными шагами надсмотрщиков, не со страшными ночами, полными безмолвного шепота, а тюрьма живых людей, которые кругом жили, плодились, разговаривали, смеялись, ездили по улицам, читали книги, ходили по театрам.

И у каждого было неподвижное лицо и потухшие зрачки, и каждый как бы хотел сказать: "Мы – сами по себе, ты – сам по себе".

И эта живая тюремная стена была в тысячу крат страшнее и беспощаднее тюремного камня холодных и неподвижных стен...

"Мы – тут... мы – тут... мы – тут...”

IV

В колонии первое время было оживленно и весело. Встречали новых членов, знакомились, и было радостное настроение впервые очутиться среди живых людей, среди живых мыслей, языка и понятий. Повеяло живой жизнью, хотя кругом угрюмо белели туманы, стояли леса, болота и тундры.

Женщины были нежны и непринужденно, по–товарищески просты. И среди угрюмой мглы, день и ночь облегавшей серый горизонт, уже веяло дыханием любви. Как–то так случалось, что во время жарких споров по самым принципиальным вопросам понемногу разбивались на пары, и в полутьме блестели молодые глаза и слышался радостный смех. А кругом, угрюмо дожидаясь, стояла глухая осенняя тьма и мертвые зимние ночи.

И они дождались своего. Потухли глаза, потускнели первые радости, все узнали друг друга, исчезла новизна, и угрюмое одиночество, отрезанность, отсутствие настоящей работы и деятельности стало давить людей. И заползали мелкие недоразумения, мелкие споры и ничем не сдерживаемое раздражение.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: