– Ну, так теперь вам остается только опустить руки.

– Нет, я буду бороться, я буду бороться. Но тогда, когда я отдавал свою юность, отдавал первые впечатления бытия, отдавал лучшее, что было заложено во мне, я боролся с энтузиазмом, я боролся с восторгом, с любовью, я бился в живую стену, ожидая, что вот–вот она дрогнет и расступится. Теперь я буду биться мрачно, безнадежно, с постоянной глухой злобой, буду биться с мыслью, что мне–то никогда не увидеть результатов моей борьбы... Почему буду все–таки биться? Да потому, что встать в ряды обывателей я уже не могу, я отравлен, потому же не могу, почему не могу по году носить вонючего белья, почему не могу жить без книг, без газет, без мыслей, без общения с себе подобными.

И снова в комнате, в которой лежали неподвижно темные тени, и за столом, желто освещенным из–под абажура, сидели, наклонившись над лексиконами, послышалось вспыхнувшее раздражение.

Прозрачная девушка поднялась, подошла к Варукову и положила ему на плечи руки:

– Евгений Александрович.

Он опустил голову и тихонько снял ее руки. Она стала ходить по комнате с морщинкой важности и думы, заложив руки назад.

– В тысяча шестьсот шестьдесят седьмом году, – заговорила она сосредоточенно, – в городе Нюренберге произошло событие... – голос ее запнулся, дрогнул, она насильственной болезненной улыбкой хотела подавить судорожное трепетание губ, – в шесть... сот ты–ся–ча... шесть–сот а–а–а... – Тонкий заячий вопль, в котором билось рыдание и судорожный истерический хохот, затрепетал и заметался по комнате.

Бросились, подхватили ее с запрокинутой головой, уложили. Холодная вода, снег, лед. Все ходили на цыпочках, говорили шепотом. Потом придвинули стол к кровати и сидели возле нее, занимаясь каждый своим делом.

– Фу, какая я!– заговорила она, стараясь улыбнуться сквозь непросохшие на глазах слезы.– Сама не знаю, с чего это со мной. Грицко, милый, достаньте "Кобзаря", вот там налево на полке, да почитайте нам.

Грицко, угрюмый украинец в широчайших штанах, достал "Кобзаря" (Слепой) и раскрыл:

Проходят дни, проходит лето;

настала осень, шелестит

сухой листвой. Не видя света,

старик на приступке сидит.

Тихо дышат холодом стены, мертво и бело глядит прокаленный морозом угол.

VI

Как гром, прокатилось от края до края: "Свобода!" – и докатилось отголосками до сумрачных лесов и пустынных тундр.

Колония оживленно и радостно собиралась в дорогу, оставались только те, кто лежал за околицей в вечной мерзлоте.

Солнце каждый день низко и подолгу ходило над начавшим синеть снежным горизонтом. Зачернели проталины, и под снегом хлюпала вода. Тянулись откуда–то гагары, утки, дикие гуси, лебеди, и в безоблачном небе целый день стояли говор, и гомон, и птичий стон.

Варуков тоже собирался, но угрюмо и молча.

В дороге не раз ворочалась зима, крутились и гудели метели, но чем дальше ехал, тем сильнее припекало солнце, сбегал снег, по рекам шумел ледоход.

И города и деревни он не узнавал, – там шумел людской ледоход.

Отражаясь, далеко огибает залив гранитная набережная. Позади амфитеатром подымается веселый городок. За ним, загораживая небосклон, стоят изрытые морщинистые горы, и верхушки их еще белеют, запорошенные снегом.

Вдали по светлому лицу моря узко и серо тянется мол, и возле угрюмо дымят пароходы, чернеют суда, весело белеют паруса лодок.

Море неподвижно–зеркальное.

Косо печет солнце.

Но это – не тяжелый расслабляющий зной, это – радостный блеск, все заливающий: и тихий залив, и белизну снега на вершинах, и дома, белые, желтые, серые, с красными, коричневыми, зелеными крышами, которые так ярко выступают, точно видишь все в панораме.

От солнечного блеска, от яркости красок невольно смежаются веки и веет дремой, сладкой, похожей на полузабытье, с не сходящей с лица улыбкой.

Усиливая блеск и яркость, простирается вдаль море. Оно по горизонту даже не круглое, а неправильной растянутой формы.

Больно смотреть.

На краю сквозит полупрозрачная молочная дымка, неясная, без очертаний, без границ! Не знаешь, где кончается эта водная гладь.

Едва уловимо идут стекловидные мягкие отлогие волны, идут издалека, но замечаешь их только у берега. Дальше море не дает смотреть – оно слепит, отражая, как зеркало.

Где–нибудь далеко, далеко оно колышется.

Приближаясь к берегу, медленно ползет лодка с повисшим парусом, ленивая от зноя, от ослепительного света, и весла, поблескивая, как будто с усилием медленно и редко опускаются в воду.

Залитая светом, теплом, ласковым блеском чуть плещущегося моря публика, разнеженная, в ленивой истоме расположилась по набережной на скамьях. Белеют раскрытые кружевные зонтики, сереют весенние шляпы, сверкают стекла моноклей, звякают шпоры офицеров.

Варуков сидит на скамье и весь отдается солнцу, и морю, и блеску, и весенней истоме, и неге. Ни о чем не думает, ничего не вспоминает.

"Остался бы здесь дышать, смотреть и слушать век!..”

Как будто ничего нет позади, как будто расплылись в тумане прошлого тюремные годы, пропали дымившие холодною мглой стены, тихонько растаяли вычеркнутые годы, и на душе тихо и дремотно.

– Евгений Александрович, пора, собираются, – говорит, подходя, с озабоченным лицом юноша.

Варуков поднялся, и они пошли прочь от набережной, и толпы народа шли в одном с ними направлении.

Солнце заливает тополя и кипарисы, зеленые лужайки и синеющую сирень, сизые горы и веселое, яркое сверканье бегущей между камнями воды.

Море человеческих голов разливается по всему пространству между редкими деревьями, на которых, как груши, густо висят ребятишки. Все головы повернуты в одну сторону, тысячи глаз обращены на небольшую кучку людей, фигуры которых четко вырисовываются по синему небу высоко, на парапете стены. Поверх стены пролегает улица, идут прохожие, течет будничная жизнь.

– Свобода слова, печати, сходок, собраний... без этого людям нельзя жить... это вот что значит... – слышится оттуда, сверху, куда устремлены все глаза, молодой голос.

Он объясняет эти понятия, доказывает, что без этого жить нельзя и что только одно народное представительство освободит всех.

Варуков вмешивается в толпу. Мужичок в теплой рваной шапке, с сизым носом и потным лицом, охваченный этой необычной обстановкой, не слушая оратора, поминутно сморкается и всхлипывает:

– Во, во... это самое... в аккурате... ах, намочи тебя дожжем... за самое за серце!..

Барыни обмахиваются платками, не стесняясь сомнительного для них соседства потного, попахивающего рабочего люда.

– Как красиво он говорит...

– И сам красивый...

– Это – адвокат...

– За самое за серце...

– Бог–то сверху глядит, до поры до времени терпит.

– Опасный народ скубенты...

– Пройда–народ...

– Они теперича в чижолом положении, умножение народонаселения ихнего сильно пошло, а местов не хватает, вот и бунтуют...

– Правление, свобода печати, а мы с голоду дохнем.

Варуков проталкивается из толпы, подымается на парапет, и в глазах его бегают злые огоньки. Легкое движение.

– Варуков, Варуков...

– Евгений Александрович, может быть, вы скажете?.. Я отказываюсь от записи в пользу товарища Варукова.

– И я.

– И я.

Варуков подходит к самому краю парапета. У ног волнуется человеческое море. Как степные тюльпаны, пестреют красными пятнами раскрытые зонтики. Колеблются цветы на шляпах. Чернеют цилиндры, котелки. По сторонам жмутся картузы. Блестят в толпе офицерские перевязи и портупеи.

Варуков подымает руку, и по толпе перекатывается из конца в конец:

– Да здра–а–авствует сво–бо–да–а–а!..


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: