— Значит, не нравится тут?
— Не то что не нравится, а немного страшно, — отвечает Нюра, искоса посматривая на меня. — И какой я медицинский работник? Мне кажется, что в отряде я была более полезна.
— А как вы представляете себе в наших условиях медицинского работника? — спрашивает Дружинин.
— Понимаю, Владимир Николаевич, работа ответственная, но…
— А как вы представляете себе партизанского медика? Как повара в обозе или как помощника смерти?
Девушки засмеялись.
— Мы послали вас сюда не потому, что тут легче, а потому, что тут труднее, — говорит Дружинин. — В отряде вы находитесь в небольшой группе хорошо знакомых товарищей, а тут на виду у всех, среди местных людей. Вот вы утром выйдете на крыльцо, встретитесь с хозяйкой и по тому, что вы ей скажете или сделаете, селяне будут составлять свое впечатление о советских партизанах. Да и не только тут, в Березичах. Слух о том. что вы сделали, в тот же день облетит все соседние села. Тут каждая новость разносится, как по радио. Люди очень интересуются нами! Меня сегодня многие селяне спрашивали — кто эти девушки, что они у вас делают?
— А мне казалось наоборот, что народ здесь совсем другой и ничем не интересуется, — говорит Аня. — Не то что у нас. У нас как появится на селе новый человек — сразу же его окружат: «Кто, откуда?» А тут только поклонятся издалека: «Добрый день!» — и идут мимо, глаза в сторону.
— Да, люди сдержанные, но не безучастные. Они жили в таких условиях, что редко решались проявлять свой интерес. А война еще больше научила их осторожности. Но видели, как они несли все, что имели, нашим раненым? Тут народ… Вообще, товарищи, что вы знаете с местных людях?
И правда — что мы знали о местных людях? Должно быть, не очень много. Когда соединение шло в рейд с Черниговщины на Волынь, политотдел напечатал в походной типографии брошюру о западноукраинских селянах, о быте, экономике и политическом прошлом этого края, в котором мы находимся сейчас. Брошюру эту прочитал каждый боец. Политические руководители проводили беседы. Но до этого времени нам не часто приходилось бывать по селам. Я помнил, прочитавши книгу, изданную политотделом, что селяне здесь, в западных областях, довольно религиозные, очень почтительны к старикам. Кое-что я видел и наблюдал, когда пробирался селами, но можно ли сказать, что я уже знаю народ?
— Тут очень бедно живут, — говорит Аня. — Сразу бросается в глаза, что не только дети, молодежь, но и старые люди ходят босиком.
— Тут мало земли, кругом леса, — говорит Нюра.
— И земля плохая…
— Дело не только в том, что она плохая. И такой земли они не имели.
— Всюду панские имения, — вспоминаю я рассказ Стефана.
— Да, — говорит Дружинин, — у помещиков были тысячи гектаров, а у селян одна четвертая, даже одна шестая гектара на всю семью. Многие из хлеборобов были совсем безлошадные и без земли. Некоторые имели одну лошадь, один воз да плужок на деревянных колесах на два — три хозяйства.
Когда в 1939 году Красная Армия впервые пришли сюда. — продолжал комиссар, — и распределила панские поля между селянами, люди падали на землю, плакали и целовали ее. Они веками ходили по чужой земле, рождались на чужой земле, собственно, не на чужой, а на той, которую у них отобрали. Жили словно в воздухе. И когда советская власть вернула им родную их землю, они боялись поверить своему счастью. Пахали оглядываясь. А тут фашистское нашествие, и снова помещики. Но вот приходим мы, партизаны, опять возвращаем землю селянам, восстанавливаем советскую власть в тылу у врага, справедливость. Как же народу не интересоваться нами? Как только приезжаешь в село, на тысячи вопросов приходится отвечать. И вас, когда ближе познакомятся, будут расспрашивать обо всем. И на все вам придется отвечать.
Дружинин внимательно посмотрел на девушек.
— Вообще вам, медицинским работникам, чаше придется встречаться с населением, чем, скажем, подрывникам. Глядя на вас, селяне будут судить: кто такие партизаны, советские люди? Вы тут, на селе, политический авангард соединения. А разве это маленькая ответственность?
Воля к жизни
Не было часа, когда я смог бы заставить себя не думать о раненых и больных, оставшихся в госпитале под наблюдением Свентицкого.
К тому времени у меня окончательно определилось отношение к нему и как к человеку, и как к врачу. Он действительно ненавидел гитлеровцев и, насколько мог, добросовестно работал в нашу пользу. Преодолевая усталость, шел к раненым и больным, внимательно выслушивал и осматривал их. Но даже в самой этой внимательности было нечто чуждое нам — советским людям. Каждый больной может очень много рассказать о своих болезненных ощущениях. Свентицкий, как никто из нас, умел слушать рассказы о недомоганиях. Он не только внимателен к раненым партизанам, он любезен, я бы даже сказал — изысканно любезен. Там, где надо было бы сказать: «Ничего страшного у вас нет, через две недели будете на ногах» — Свентицкий осматривает больного с глубокомысленным, многозначительным видом, и на лице его написано: «О, да! Это сложный, серьезный случай!» Прикосновения его к больному настолько деликатны, словно больной — хрупкое создание, вроде комара, и его можно смять одним неосторожным движением пальца. Слушая больного, старик кивает головой с соболезнующим видом: «Так-так!» И в этом «так» слышится: «Ах, какое несчастье!»
Эта манера нянчиться с болезнью, преувеличенное «уважение» к болезни вызывает неловкость и у меня, и у Кривцова. Раненые вначале живо откликаются на вопросы Свентицкого, радуясь случаю наговориться досыта о своих недомоганиях. Но скоро становятся угрюмыми, несловоохотливыми, им становится стыдно за себя, за свою слабость, и, вместе с тем, тревога их растет. Мысли их сосредоточены на болезни. А Свентицкий, слишком подробно поговорив с двумя — тремя ранеными, не успевает заняться остальными, и нам с Кривцовым приходится брать на себя его долю работы.
Откуда эта преувеличенно-слащавая любезность и неумение спланировать свою работу? От излишней чувствительности, от мягкости характера? О, нет! Я видел впоследствии такой стиль работы и у других врачей капиталистических стран. Они привыкли быть врачами для немногих. Они привыкли к мысли, что главное — не излечить болезнь, а угодить больному, бесцеремонно и любовно сосредоточенному на своих страданиях. Вместо того чтобы яростно ополчиться против болезни, эти врачи цацкаются с нею! Даже у лучших из них есть нечто лакейское, торгашеское в стиле их работы. Они привыкли не торопиться возвращать в строй своих больных. Наоборот! Ведь, чем больше «визитов», тем больше «гонорара». Этот стиль работы входит в кровь, становится привычкой, второй натурой, и дает себя чувствовать даже тогда, когда сам врач уже хочет от него освободиться.
Раздражали меня и консерватизм, научная робость Свентицкого. Я часто применял в нашем партизанском госпитале глухую гипсовую повязку в случаях тяжелых ранений с огнестрельными переломами бедра. Мы накладывали гипс непосредственно на рану, без всяких ратных прокладок, и я не снимал повязки до тех пор, пока кости не срастались. За все время моей работы у партизан не было ни одного случая, когда глухая гипсовая повязка не сыграла бы своей положительной роли в лечении раненых. Она спасала людей, уменьшала их страдания. Но Свентицкий испытывал неистребимый страх перед гипсовой повязкой.
— Это колоссальный риск! — говорил он. — Вы не можете видеть, что делается под гипсом. Нужно хотя бы прорезать окно в повязке, чтобы следить за раной…
— Зачем же лишний раз тревожить рану? И чего вы опасаетесь? Развития инфекции под гипсом? Но чтобы этого не случилось, надо тщательно обрабатывать рану, удалять из нее все посторонние предметы, омертвевшие ткани, а затем внимательно следить за самочувствием раненого.
— А откуда у вас может быть абсолютная уверенность, что в ране ничего не осталось? — возражает Свентицкий.
— Выдающийся советский хирург Сергей Сергеевич Юдин и его ученики применяли и применяют сейчас глухую гипсовую повязку во множестве случаев с огромным успехом, — отвечаю я.