— Кто оперировал раненых? Кто их готовил к отправке?
— Наш профессор.
— Какой профессор?
— Профессор Старкевич.
— Профессор? У вас? Это работа профессора?
«Не может быть! Коваленко что-то путает», — думаю я.
Раненые волнуются, спрашивают меня:
— А где аэродром?
— Какой аэродром?
— Нас должны отправить самолетами в Москву.
— Кто вам сказал?
— Профессор.
Опять профессор!
Спрашиваю у Коваленко:
— Старкевич в самом деле говорил, что отправляет их в Москву?
— Да, люди волновались. Он хотел их успокоить.
Что за чушь, что за бред! Зачем было обманывать раненых? Но как бы там ни было, их надо сейчас же заново обрабатывать. Они в таком состоянии, будто только что поступили с поля боя.
Топим баню, греем как можно больше воды. Каждого раненого сестры моют на специальном столе. Снимаем грязные бинты, накладываем свои повязки, спешно делаем шины, готовим чай, топим землянки, на чистые постели кладем раненых, кормим их, впрыскиваем морфий, пантопон.
Некоторые упорно не хотят покидать возов:
— Нас направили на аэродром, в Москву, и мы не будем оставаться здесь!
Но когда после бани попадают на мягкие постели, в тепло, самые неугомонные затихают и мгновенно засыпают.
Всю ночь и все утро идет приемка и первичная обработка раненых. Свентицкого нет — он в одном из отрядов. Кривцов, сам еще не оправившийся после ранений, под утро изнемогает, и я заставляю его лечь спать.
Днем всех раненых пропускаем через операционную. Большая часть людей в тяжелом состоянии. Такое впечатление, будто за двенадцать суток, прошедших со дня боя, раны ни разу не обрабатывались. Вынимаю пулю из голеностопного сустава, делаю редрессации бедра, разрезы гнойных затеков, удаляю осколки металла и костей.
Во время одной из операций приходит Коваленко.
— Я уезжаю обратно. Что передать профессору?
— Передайте, что я очень прошу его пожаловать по чрезвычайно важному делу. Скажите ему, что без его консультации я обойтись здесь не могу.
На следующий день появляется профессор. Небритый, заросший черными, жесткими волосами, с оттопыренной нижней губой, со следами былого щегольства в одежде. В выражении его лица, в каждом движении сквозит: «Ну, что там у вас еще? Ох, и надоели вы мне все!..»
— Профессор Старкевич.
— Доктор Гнедаш.
— Очень приятно. Вы хотели со мной… э… консультироваться?
— Да, я хотел вам задать несколько вопросов.
— Як вашим услугам.
Против своей воли чувствую смущение. Профессор! С юности я привык глубоко уважать это звание. Профессора Киевского медицинского института, где я учился, даже из такого сухого предмета, как остеология, делали поэму. Мы слушали их лекции затаив дыхание.
— Мне кажется, мы где-то встречались? — в замешательстве говорю я.
— М… вполне возможно. Вы где учились? Где практиковали?
— Учился в Киеве. Работал в Прилуках, в Шостке.
— Нн-не бывал. Я учился в Вене, практиковал во Львове, в Варшаве.
Ага, еще один представитель «культурного Запада».
«Я знаю, что вы дураки и применения мне никакого не найдете в этом диком лесу, но спрашивайте, раз уж я очутился с вами!..» — говорит его брезгливо-величественная манера держать себя, его профиль утомленного поклонением вельможи от науки.
Вместе с Федоровым и Дружининым направляемся к раненым.
— Скажите, пожалуйста, почему у вас в таком плохом состоянии были раненые? — спрашиваю я профессора.
— Видите ли, э-э-э… у нас два врача, и они оба больны.
— Кто же обрабатывал и отправлял раненых?
— В основном я. Но в тех примитивных условиях, в каких мы находимся здесь…
Он говорит это внешне спокойно, однако я чувствую, как он ощетинился. Обходим раненых, привезенных вчера. Один из них говорит профессору:
— Вот пулю из меня вынули вчера.
— А у меня осколок был в бедре.
— Конечно, в обработке могли быть м… м… м… от дельные дефекты. При той спешке… Когда одновременно поступает сто человек, — мямлит профессор и смотрит в сторону.
Даже после отъезда профессора долго не могу успокоиться Любой наш советский врач, самый молодой, не позволил бы себе работать так неряшливо, так небрежно, как этот почтенный специалист. Миша Кривцов, начинающий советский хирург, исправлял вчера за операционным столом многочисленные погрешности профессора.
«Как же так! Чего стоит ученый, если он пренебрегает «черной работой», позорно теряется и складывает руки, встретив трудности?..»
Два мира
Долго я не мог забыть этого профессора-белоручку. Он поразил меня своим барским равнодушием к страдающему человеку. Я прочел немало книг о том, как капиталистическое общество обедняет и выхолащивает людей, но одно дело книги и совсем другое — когда видишь такого человека наяву. Как это может быть? Ведь должны быть хоть крохи, ну если не человеческого, го хотя бы профессионального достоинства! У наших колхозных девушек, не получивших никакого специального образования, — у Ани, у Лиды, у Вали чувство ответственности за медицину, за своих раненых развито неизмеримо больше, чем у такого надутого индюка с ученым званием. Наша партия, наш комсомол воспитывали в нас высокие требования к себе, строгую ответственность перед народом.
Не только я, все мы, советские люди, столкнувшись в годы войны с представителями иного мира, с нравами капиталистических стран, не раз испытывали чувство стыда и неловкости за людей, развращенных и униженных буржуазным строем. У нас неподалеку от штаба был так называемый «цивильный лагерь» Более трехсот мирных жителей — женщин, детей, стариков, бежавших от гитлеровского террора, — жили в землянках под охраной партизан. Там были люди многих национальностей — поляки, украинцы, евреи, цыгане. Мы помогали им всем, что только у нас было, — пищей, медикаментами, даже обувью и одеждой, в которых сами испытывали острую нужду. Время от времени я выезжал в этот лагерь для санитарных осмотров. И каждый раз меня встречали и провожали такими низкими поклонами, таким неумеренным проявлением благодарности, что становилось совестно и хотелось поскорее уехать оттуда.
Однажды мы поехали в «цивильный лагерь» с Дружининым. Вслед за нами везли из хозчасти на двух подводах хлеб, крупу, картофель для беженцев, сахар для детей. Весь лагерь выбежал нам навстречу. В то время, как разгружались подводы, мы обходили землянки. Я осматривал больных. Владимир Николаевич беседовал с людьми. Старик — бывший учитель, в помятой фетровой шляпе, с худой длинной шеей, замотанной полотенцем, — ходил за нами по пятам. Когда мы уезжали, он сказал:
— Товарищ Дружинин, наши старики каждый день молятся за вас и за товарища Федорова.
Владимир Николаевич промолчал и заторопился. Когда он был уже в санях, пожилая женщина подбежала к нему.
— За детей! За наших детей! — сказала она всхлипнув, протянула вперед обе руки. Владимир Николаевич подал ей руку. Она схватила ее и хотела поцеловать. Он покраснел, поспешно отдернул руку.
— Не нужно этого! — с упреком сказал он. — Я не пан и не ксендз. То, что мы делаем для вас и ваших детей, — это делают не Федоров, не Дружинин, а советская власть.
Мы поехали. За нами бежали люди и кричали:
— Дай бог долгой жизни вам и вашим детям!..
Дружинин сидел нахмурившись, словно чувствовал себя в чем-то виноватым.
— Много раз объясняли им, и все напрасно! — с досадой сказал он. — Проводили специальные беседы, рассказывали, что наша помощь народу не частная благотворительность и любой советский человек на нашем месте обязан сделать то же самое. Но это никак не укладывается в их сознании! Они привыкли жить в среде, где каждый думает только о себе и о своей семье, отвечает только за себя. И когда видят что-то другое, это им кажется черт его знает чем!
Еще раз в ту зиму мне пришлось встретиться с врачом капиталистического Запада. Это произошло в феврале 1944 года. Глубокие снега. Мороз до двадцати градусов. Кривцов шутит: