— Нет, тётя... Велит и думать об ней забыть... А как я её забуду! Никогда, никогда я её не забуду! Ох, Господи! Матушка! Мама моя!

И юноша зарыдал, припав к коленям тётки.

   — Ох, горькое дите! Ох, сиротинушка круглый при отце-то и при матери! — причитала Софья.

   — Да и как пущать... У нас паки и паки новшества, — загадочно заговорил Вяземский.

   — Какие ещё новшества? — спросила Софья.

   — Новую, чу, завёл...

   — Ой ли! Немку?

   — Пёс её ведает... полонянка... Марфуткой зовут...

   — А Монциха что?

   — Рога под венцом-то вырастила...

   — Что ты! Так убил её, поди? Колесовал? Жилы на спицы вытянул? На сковороде изжарил?

   — Нет, жива-здорова... токмо в немецкий монастырь упрятал...

   — Диво... диво, как живу оставил... С кем же она связалась, Анка-то?

   — С немцем с саксонским, с послом Кенисиным, свой-то милее.

   — Застал, поди?

   — Где застать! Не сдобровать бы немцу, так подобру-поздорову сам отправился в царство немецкое, прямо к сатане в кошель Иудин...

   — Как? Руки на себя наложил?

   — Нет, утонул в Орешке... А в кармане-то цидулочки Монцихины да парсуна её обретены, у утопленника-то и нашли. С праздником-то наш сокол и остался...

   — Диво-диво...

Во время последнего разговора царевны Софьи с князем Вяземским царевич, приподнявшись с полу, стоял бледный, с дико блуждающими глазами. Он вспомнил слова своего духовника, отца Якова, который высказал опасение, что царь женится на новой любимице и что детям её суждено будет продолжать царствование на Руси. Опасение это пугало его не лично за себя, он ещё не дорос до возраста властолюбия, а он боялся за мать, которую любил страстно и разлука с которой, обставленная всякого рода насилиями и стеснениями, усилила эту страсть до болезненности. До сих пор он ещё верил, что отец опомнится, возвратит бедной изгнаннице если не своё чувство, то место около себя, а сыну возвратит мать, но теперь и эта мечта разрушалась: между отцом, матерью и сыном разверзалась страшная пропасть...

Царевич так сжал руки, что тонкие пальцы его хрустнули, хрустнуло что-то и в сердце.

   — О Господи! Почто отвратил еси от меня лицо Твоё!— вырвался у несчастного крик отчаянья, крик, страшно памятный для него, крик, от которого он иногда по ночам просыпался в ужасе.

Страшный крик этот был роковою гранью в его жизни... Пять лет назад, когда он был ещё совсем ребёнок, рыдающая мать держала его в своих объятиях. Он до сих пор чувствует, как вздрагивало от судорог рыданья это дорогое, горячее, мягкое тело матери и как руки её прижимали к полной груди его плачущее лицо, его горячую голову. Вдруг кто-то берёт его за плечи и силою оттаскивает от матери... Слышатся крик, борьба... Его уводят, а за ним протягиваются руки матери и слышится последний, страшный крик материнского голоса: «О, Господи! Почто отвратил еси от меня лицо Твоё!..» С той поры он уже не слыхал этого голоса.

   — Алёшенька! Постой! Подойди ко мне, — заговорила торопливо Софья, увидав, в каком нравственном состоянии находится несчастный царевич. — Ты хочешь с матерью повидаться?

Алексей, по-видимому, не понимал её, в этот момент он переживал разлуку с матерью. Софья встала и подошла к нему. Положив левую руку на плечо юноши, она правою перекрестила его.

   — Ты веришь мне, тётке своей, друг мой? — спросила она тихо.

   — Верю, тётя, — отвечал юноша, по-видимому, ничего не понимая.

   — Я люблю твою мать, она добрая, тихая, и тебя люблю... И её, и меня взыскал Бог: ей, по великой благости своей, меня по грехом моим великим, за гордость мою... Я искала венца царского, тленного, а Господь судил мне венец терновый, буди благословенное имя Его святое! Я заслужила сие терние колючее... А ты, отроча невинное, рано, ох, зело рано, украсил главу свою венцом терновым... это не твой венец; за чужую голову ты носишь его, и Господь наградит тебя венцом царским... А теперь мне жаль тебя: я хочу дать тебе утешение... Хочешь видеться с матерью?

   — Хочу, — со страхом отвечал юноша.

   — И соблюдёшь тайну от батюшки?

   — Соблюду, видит Бог.

Софья подошла к небольшому, покрытому чёрным бархатом с золотом, аналою и открыла лежавшую на нём, рядом с золотым крестом, книгу.

   — Клянись, — сказала она.

Царевич не знал, что отвечать. Он глядел то на строгое лицо тётки, то на недоумевающего учителя своего.

   — Повторяй за мной, — сказала Софья. — Сложи персты вот так и повторяй за мною клятву.

Она показала, царевич повиновался.

   — Аз, раб Божий, царевич Алексий, клянусь Всемогущим, в Троице славимым Богом пред святым его Евангелием и животворящим крестом Христовым...

   — Аз, раб Божий, царевич Алексий, — повторял юноша дрожащим от страха голосом.

   — Никому же не поведати тайны сея...

   — Никому же не поведати тайны сея, — трепетно повторялась клятва.

   — Аще же я о сём клянусь ложно, то да буду отлучён от святыя единосущным и нераздельныя Троицы, и в сём веце и в будущем не иму прощения...

   — Не иму прощения...

Голос Софьи всё мужал и становился грозным, пугающим. Голос царевича с трудом выходил из горла, перехватываемого судорогами...

   — Да трясусь, яко древний Каин, и разверзнувшися земля да пожрёт мя яко Дофона и Авирона...

   — ...пожрёт мя яко Дофона и Авирона...

   — И да восприиму проказу Гиеззиеву, удавление Иудино и смерть Анании и жены его Сапфиры...

   — ...удавление... смерть Анании...

Царевич повторял каким-то удушливым, обморочным голосом, весь дрожа и шатаясь...

— И часть моя будет с проклятыми диаволы, — глухо выкрикивала Софья.

Царевич не кончил клятвы... Он зашатался и упал на пол.

II

На другой день поле всешутейшего собора царь уже скакал на север, к морю, к дорогому, недавно только приобретённому клочку земли, который непосредственно соприкасался с этой, неоценимой никакими сокровищами мира стихией, с горькою, как горе людское, и солёною, как их слёзы, морского водою, открывавшею ему путь во все концы вселенной. В Москве он чувствовал себя неспокойно, тоскливо. В Москве ничто не развлекало его, даже шумный всешутейший собор, на котором мысль его уносилась куда-то далеко-далеко — или к невозвратной молодости, которую словно бы украли у него с шестнадцати лет вместе с грёзами юности, а взамен их дали лишь корону и тяжёлую порфиру, или к неведомому, но полному славы и величия будущему. Ему всё казалось, что и этот дорогой клочок земли, этот лучший алмаз в его короне украдут так же, как украли его молодость с её золотыми грёзами, и оставят его опять с одной Москвой, этой постылой старухой, и улыбки, и ласки, и приветствия которой ему опротивели до тошноты, как ласки постылой, заточенной им в монастырь Авдотьи-царицы.

Для скорости он взял с собою только Меншикова да Павлушу Ягужинского. Дорога от Москвы-реки, этой грязной клоаки, в которой не только ему, гиганту, но и воробью по колена, дорога от Москвы до Невы многоводной казалась ему нескончаемою. На всех ямах ставили под царя лучших лошадей — чертей-коней; на козлы садились ямщики, которые могли перегоняться с ветром и птицею; а царь всё торопил коней до загона, ямщиков до одури.

   — Когда же это люди дойдут до того, что летать будут?— говорил он как бы про себя, глядя в синюю даль.

   — Дойдут, государь, скоро, — отвечал Меншиков, зная, что отвечать надо было во что бы то ни стало, как бы ни был замысловат вопрос.

   — А когда? — нетерпеливо добивался царь.

— Когда больше будет таких царей, как ты.

Царь улыбнулся. Он знал грубую, топорную, подчас ловкую находчивость своего Алексашки.

— Не царей... Одних царей для сего мало, — сказал он раздумчиво, — а когда все будут работать, как их царь... Вон мозоли.

И он показал широчайшую, массивную ладонь, загрубелую, покрытую мозолями.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: