Мазепа-гетман вздрагивает...

   — Вам холодно, тато? — участливо спрашивает Мотрёнька.

   — Холодно, доню, — отвечает гетман, отмахиваясь от воспоминаний молодости. — И скучно якось, серденько моё, ох, скучно!

   — Чого ж бы вам, тату, скучно?

   — Ох, доню, доню! Один я, як перст...

   — А я-то у вас, татуню?

   — Э! Ты не моя... тебе скоро визмут у мене... И останусь я, мов ота былинка в поли...

Они тихо ехали снежным полем, и Мазепа указал на сухой стебель травы, одиноко торчавший из-под снегу: «Ото я, доненько, ота былиночка...». Девушке невыразимо стало жаль его, так хотелось плакать, охватив эту седую, одинокую, как былинка, голову и плакать, плакать над нею...

   — Я про яку то пани Фальбовску, тато, сказала Палииха? — спросила девушка, помолчав.

   — Та то вона так, серденько, сама не зна що меле.

И в лукавых глазах гетмана выразилось что-то большее, чем лукавство, что-то холодное и злое. Кто знал эти глаза, тот, наверное, догадался бы, что рано ли, поздно ли, не сдобровать тому, кто вызвал на глаза гетмана этот злой холод, что этим взглядом в его сердце уже подписано роковое решение: выкопать исподволь глубокую-глубокую яму и столкнуть в неё и Палииху за её намёки и гордость, и её мужа, старого Палия, ставшего гетману на дороге, столкнуть так, как он столкнул своего благодетеля, гетмана Самойловича.

VI

С того дня как Пётр в Воронеже опустил в могилу гроб Митрофания и оплакал его, а Мазепа в Батурне, на охоте, признался крестнице своей, Мотрёньке Кочубеевой, что любит её, но как — девушка этого не поняла, — с того дня, в течение трёх лет, многое изменилось и на Украине обеих сторон Днепра.

Правобережная Украина, вызванная к жизни народным гением Палия, давно осиротела; не стало у неё её «батька», старого, не стало с ним и доброй «пани-матки», которая одна ходила на медведя и на тура. Правобережною Украиною распоряжались уже, попеременно, то поляки, то шведы, то русские, смотря по тому, кто кого выгонял оттуда силою оружия.

Куда же девался старый «батько», оплакиваемый казаками?

А вот послушаем, что говорит народ, толкающийся на рынке в Белой Церкви. Рынок пестреет народом, как поле цветами: тут и истые украинцы-казаки, и польские жолнеры, и московские рейтары, слоняющиеся от группы к группе, от шинка к шинку, и скучающие по родине...

   — Эх! Кабы да не этот швед проклятый, давно бы мы дома были!

   — Да, толкуй! Ево, чёрта, и ладаном не выкуришь.

Внимание скучающих рейтаров привлекает один украинец, совсем голый, но в высокой смушковой шайке набекрень. Вместо рубахи и штанов на нём красуется полотенце, расшитое красными узорами и обмотанное вокруг голого тела так, как это принято у новозеландцев. Он стоит около сидящего на земле слепого нищего с бандурою в руках и о чём-то упрашивает его. Рейтары тоже подходят.

   — Та заспивай бо, старче Божий! — упрашивает голяк.

   — Та про кого? — спрашивает слепец.

   — Та про батька ж, Палия, заспивай, голубе сивый!

— Та спивайте бо, дядьку! Чого боитесь! — упрашивают другие, собравшиеся кучкой около старца, — Мазепа не почуе, а почуе, так послуха...

   — Та нам що Мазепа! Мазепа не наш, вин тогобочный! — протестуют новые голоса. — Спивайте, дядьку! От и москали послухают (это к рейтерам: рейтары улыбаются дружелюбно).

— Спой, дедушка, не бойся: мы свои люди! — говорит один рейтар.

   — Вашей веры, мы, православные, — подтверждает другой.

Слепой нищий, это тот лирник, которого мы уже видели в Батурине на дворе Кочубеев, не поднимая своей старой слепой головы, тихо перебирает пальцами по струнам бандуры. Вдруг он Начинает мотать головой из стороны в сторону, словно бы плакать ему захотелось, быстро перебегает левой рукой по ладам бандуры.

Слышится только треньканье бандуры.

Кто не слыхал пения кобзаря в Малороссии, где-нибудь на рынке, или, в праздничный день, на улице, на свободной громадской сходке, тот не в состоянии будет представить себе, какое неотразимое влияние имеет эта простая, детски-наивная поэзия на слушателей, как могущественно властвует над сердцем толпы бесхитростное слово песни, а в особенности её музыка. Это особенная музыка, не песенная, не хороводная, не уличная, а музыка «дум» и «духовных стихов»: в ней большею частью звучит глубокая грусть; в ней для каждого слушателя отчётливо плачет его собственное горе, а у кого в жизни не висело оно на вороту в той или иной форме!.. Мазепа погубил Палия: каждому жаль Палия; но в плаче кобзаря о Палие каждому слышится и свой плач: все из этой толпы когда-либо плакали, и в плаче кобзаря непременно прозвучит для каждого хоть одна нота этого, для каждого «своего» плаканья...

Вот почему так горько плачет Голота, конечно, спьяну немножко, но и не пьяному нельзя не плакать... Другие не плачут потому, что стыдно; а пьяному не стыдно: за него плачет его пропащая жизнь, пропащая голова... В погибели Палия он переживает похороны своей Хиври, когда и он был человеком, а не пропойцей...

Толпа всё больше и больше надвигается к кобзарю. Уже затерялись в ней и московские рейтары, и плачущий казак Голота. Всем хочется послушать этой «новой думы» — дума эта плачет о человеке, которого многие видели здесь и в Белой Церкви, знали его, любили... Не видать уже его сивой головы в церкви, где он обыкновенно сам пел на клиросе; не развевается его сивый ус и на крепостной стене, не слышно больше его голоса...

Куда же, в самом деле, исчез Палий, о котором уже успела сложиться народная дума?

А вот где он, благодаря лукавству Мазепы, который успел-таки столкнуть его в яму: в Сибири, в Енисейске, в самом отдалённом из известных в то время мест ссылки; на этом, буквально, конце света, у выезда из города стоит жалкая избушка, обнесённая высоким частоколом с заострёнными верхушками. В избушке всего два окошечка, да и те обращены куда-то на север, в неведомую для тогдашнего украинца область вечных снегов и вечной ночи. Недаром в Украине говорили, что царь, по доносу «проклятого» Мазепы, заточил Палия в такую темницу, до которой только вороны раз в году долетают на Спаса, куда солнце доходит только раз в году на Купалу, заточил его в эту темницу, а ключи от неё бросил в море...

Избушка, в которой поселили Палия в Енисейске, состоит из двух половин, разделённых сенцами. В той и другой половине поместился сначала сам Палий с своим пасынком Семашкою, которого тоже постигла ссылка; а когда к старику вместе с верным Охримом приехала в Сибирь и его мужественная «пани-матка», то Семашко своё место у вотчима уступил своей матери, а сам с Охримом перебрался на другую, кухонную половину избушки.

Мучительно-тоскливую жизнь проводил в своём заточен mi бедный старик, у которого было отнято все: и родина, и родные, и его не родные, но дорогие ему «детки» — казаки, которых он вырастил, выкормил, на коней посадил. Целый край отняли у старика, край, им созданный на месте кладбища, вызванный к жизни из могилы, которая даже уже быльём поросла. Это было хуже пленения вавилонского; уведённые в вавилонский плен евреи не сами создали и оживили обетованную землю; они получили её в наследство от предков; а Палий сам создал и оживил Правобережную Украину на месте ужаснейшей пустыни, тем более ужасной, что это была не Богом созданная пустыня, а «руина», усеянная развалинами городов, крепостей, церквей и усыпанная костями человеческими, украинскими костями.

В далёкой ссылке старику ничего не оставили на память о родной стороне, даже одежды; его одели в одежду ссыльного. Только каким-то чудом уцелела у него «хусточка», вышитая украинскими узорами, и уцелела потому только, что когда в Москве, в Малороссийском приказе, пленного старика одевали в московское арестантское платье, он плакал и этою «хусточкою» утирал себе слёзы... В Енисейске, в своей ссыльной избушке, он повесил эту «хусточку» под образом Богородицы «Утоли моя печали» и молился этому образу.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: