И у Палия защемило сердце от одного воспоминания об отнятом у него крае, о новом царстве Украинском... Хвастов, Паволочь, Погребищи, Белая Церковь — эта «новая Троя», как её назвал Рейнгольд Паткуль, всё это, как пёстрая лента, протянулось в памяти старика и выдавило слёзы из глаз.

   — А вот что, Семёне, — снова начал безумец, — мы с тобою отвоюем эту правобережную Украину у ляхов, а потом (безумец огляделся по сторонам — не подслушал бы его кто) отложимся от проклятой Москвы, поставим новое царство Украинское: я буду царём сегобочного царства Украинского, ты же, Семёне, царём тогобочным, как бывало в коллегии за партою: и я, и ты первый... И будет у нас два царства, како две Иудеи, либо царство Римское и Византийское... А Москва нам не помеха: она ныне сама с собою не справится... Да и у неё на сей час два царика, два младенца — Иоанн да Пётр, коими баба, дивчина, заправляет, аки мамка...

Слушая безумца, Палий горестно, улыбался: пусть де утешается перед смертью несчастный, у которого горе вычеркнуло из жизни и из памяти двадцать лет страданий, двадцать долгих лет, в продолжение коих у Палия и у Самойловича успели пожелтеть сивые бороды, а из младенца Петра вырос великан, который топчет своими победоносными ногами не только сегобочную и тогобочную Украину, но и всё балтийское и варяжское побережье с Корелиею и Ингерманландиею... Куда безумным старцам тягаться с этим великаном, у которого и силы, и замыслы непомерны, как его рост!

Пани-матка между тем и добрый Охрим хлопотали по хозяйству, чтобы успокоить и накормить дорогого гостя, безумного гетмана своего. С него сняли лохмотья и дали ему чистую сорочку и иную одежду, взятую у Семашка, так как платье тщедушного и маленького телом, хотя и могучего духом Палия было не по плечу коренастому, хотя тоже теперь сгорбленному и пригнутому к земле, некогда гордому вельможному гетману. Семашко притащил живой рыбы на обед, достал у рыбаков на Енисее. А безумец всё не расставался с своим чекмарём-булавою даже тогда, когда Палий переодевал его... «Украдёт, украдёт этот собачий сын, Петрушка Дорошенок, как его покойный царь Алексей Михайлович в грамоте облаял, хочется ему моей булавы», — пояснял несчастный.

Увидав на столе неприбранную по нечаянности тетрадку «летописцев казацких», Самойлович взял её и, щурясь старческими своими близорукими глазами, начал перелистывать.

   — А «летописец козацкiй»... Того ж року, того же року дима велика была, — шептал он, перелистывая тетрадку, — A! Вот и обо мне пишут — гетман Иванович Самуйлович... Так, так... «Того ж року тысяща шесть сот семьдесят восьмого» — о! Давно сие было, десять лет назад. Ну, ну, почитаем: «Того ж року, iюля 10-го, войска великiя подступили турецкiя с визирем Мустафою под Чигирин с тяжарами великими»... Так, так, это об Чигиринском походе, когда проклятый Дорошенко турок на Украину призвал... Ну — «а войско его царского величества с князем Ромодановским и гетманом Иваном Самуйловичем переправилися того часу через Днепр, нижей Бужина, на поля чигиринскiя»... О, помню, помню: трудное то было время, немало полегло в поле Козаков... А всё проклятый Дорошенко, да и Юрасько Хмельницкiй там был...

Перелистывая тетрадку, он прищурился к одной страничке и задумался.

   — Об ком бы сие писано было, о каком гетмане? — с удивлялся он.

   — Что такое, пане-гетьмане? — тревожно спросил Палий, догадываясь с ужасом, что безумец наткнулся на ту именно роковую страницу, где описывалось его собственное, Самойловича, падение. — Что там писано? Да будет тебе, пане-гетьмане, читать, поговорим лучше.

И Палий хотел как-нибудь тихонько стащить эту злосчастную тетрадку.

   — Нет, постой, постой Семёне, — не давал безумец, — о ком бы сие писание?... «И оточили сторожею доброю гетмана на ночь (читал он, водя пальцем по строкам), а на светанне, пршовши старшина козацкая ко церкви, и узяли гетмана з безчестiем, ударивши, и отдали Москве. И зараз сторожа московская, усадивши его на простые колеса московскiе, а сына гетманского Якова на коницю худую, охляп без седла, и провалили до московского табору»...

Несчастный остановился и смотрел на Палия безумными глазами. Он, казалось, хотел что-то припоминать и не мог... вот, вот-вот, кажется, что-то припоминает... Ночь такая жаркая... Слышатся окрики часовых... А, там утром шум на площади, крики: «Давай гетмана, сучого сына! Киями его, злодея!»... лошадь — кого-то тащут — кто-то бьёт в ухо: кажется, это его бьют, гетмана Ивана Самуиловича... Нет, это сон!.. И тележка московская сон...

Несчастный мучительно силится припомнить что-то» и мозг его не слушается, память отлетела... Какие-то осколки в памяти: жаркая ночь и крики, только... Что ж после было, утром? Кого везли на тележке?.. Кого били по уху и по щеке? Его, Божою милостию Иоанна, нет, не может быть!.. А кажется, били... щека и теперь как будто горит...

   — А красная у меня, Семёне, левая щека? — дико глядя на Палия, спрашивает несчастный...

   — Нету, пане гетмане, не красная, — дрожа всем телом, отвечает Палий.

   — То-то... а горит, это я сегодня во сне видел, что меня кто-то в щёку ударил... на московской тележке везли меня... Вот какой сон!

   — Всякi сны бывают, пане гетьмане.

— Да, да... а горит щека...

В это время в избу вошла пани-матка, вся раскрасневшаяся, с засученными за локти рукавами шитой сорочки. Она «поралась» в кухне, готовила обед дорогому гостю, ясневельможному гетману обеих половин Украины.

   — А я вже и обидати наварила, пане-гетьмане! — весело сказала она. — Зараз буду дорогого гостя частвувати, чим бог послав у московскiй неволи...

Палий строго взглянул на жену, и она, спохватившись, прикусила свой говорливый, бойкий язык. Она тотчас же собрала на столе всё, что на нём лежало, в том числе и предательского «летописца козацкого».

Несчастный гетман, впрочем, услыхав слово «обидати», забыл опять все: и прошедшее и настоящее; он ощутил только одно чувство теперь — это мучительное, чисто животное чувство голода, который томил его, он и сам не помнит, сколько уж дней и ночей... В безумце проснулось животное, и он жадно ждал обеда...

За обедом ел он с алчностью идиота, молча и как будто со злобой пожирая огромные куски хлеба, рыбы, обжигаясь горячим и давясь неразжёвываемою беззубым ртом пищею. Свесившимися на лицо прядями седых волос, пасмы коих полузакрывали его впалые, как у мертвеца, щёки; с глазами, горевшими безумным, огнём из код седых, длинных, словно собачьих бровей со ртом, набитым пищею, он походил на зверя или озверевшего, одичалого человека...

И Палий, и пани-матка, и Семашко, и Охрим с глубоким сожалением и какою-то боязнью смотрели украдкой на несчастного и почти ничего не ели. Под конец обеда он стал есть спокойнее, не так торопливо. Бледное лицо немножко утратило свою мертвенную бесцветность. Глаза стали добрее, осмысленнее.

   — А теперь выпьемо по чарци сливянки за здоровiе пана гетьмана! — провозгласила пани-матка. — Я з Украины привезла-таки сiей доброй горилки не одну плашечку... Охрим, щоб не отняли iи москали, виз пляшечки за пазухою.

— Та в штанях, — пояснил добросовестный Охрим.

Палий опять сделал жене глазами знак насчёт «Украины» да «москалей». Пани-матка поняла намёк и замолчала.

Выпили по чарке. Самойлович совсем ожил, даже как будто выпрямился, вырос. Выпили по другой, и гетман тотчас же охмелел: усталость, голод, теперь с избытком удовлетворённый, и душевное истомление взяли своё... Старик скоро уснул, сжав свою воображаемую булаву обеими руками, и долго спал, иногда бормоча во сне бессвязные речи: «Мазепа золото — не писарь», «Украинское тогобочное царство», «украинский царь», «щека горит»...

Проснувшись, он не скоро узнал Палия, всё как-то дико всматривался в него, потом спросил, где он, где Мазепа, и успокоился, когда ему отвечали, что Мазепа универсалы пишет. Подойдя к окошку и увидав Енисей, спросил, что за река? Ему опять отвечали, что Днепр. Он сказал, что хочет пойти на берег посмотреть, скоро ли «козаки на чайках приплывут, чтоб идти Крым и Царьград плюндровать»...


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: