В тот же день вечером Мазепа навестил Кочубеев, явившись к ним с полдюжиною сердюков, которые принесли целые вороха подарков для самой пани судиихи и для панночек, которых у Кочубеев, кроме Мотрёньки, было ещё две. Гетман был особенно любезен с хозяйкою, рассказывал о своём походе, описывал яркими красками то цветущее положение, в каком он нашёл Палиивщину, ту часть тогобочной Украины, которую вызвал к жизни Палий. Говорил о новых милостях, оказанных ему царём — как в виде дорогих подарков, так и любезных писем, и о слухах, ходивших насчёт шведского короля, о его беззаветной храбрости, о простоте его жизни, ничем не отличающейся от жизни солдат. Рассказ его был жив, увлекателен, остроумен. Между серьёзной речью блистали остроты, каламбуры, словесные «жарты», которые так любит украинский ум. Он пересыпал свою речь удачными пословицами, стихами, польскою солью. Панночки слушали с величайшим удовольствием, а Мотрёнька украдкой любовалась им и болела за него, зная, догадываясь, что под этой весёлой, живой наружностью таится глубокая тоска, переживается тяжкое одиночество.
— А все мои старые кости не нашли своей домовины, — неожиданно и с горечью заключил он свою живую и восхитительную беседу.
Это было сказано так, что Мотрёнька, прибежав в свою комнату, бросилась на колена перед образом и зарыдала.
Немного спустя Мазепа отыскал её в саду с заплаканными глазами. Это было поводом к роковому объяснению между ними, объяснению, положившему начало той страшной исторической драме, которая через три года закончилась кровавыми актами — трагической кончиной отца девушки, поражением Карла XII под Полтавой и не менее трагической кончиной Мазепы, которого прокляла вся Россия и втайне оплакало лишь одно существо, одно, любившее эту анафематствованную церковью крупную историческую личность, когда её, по-видимому, ненавидели все — и свои, и чужие.
Увидев свою крестницу заплаканною, гетман спросил её о причине её слёз. Девушка сначала молчала, сидя на скамейке под дубом и рассматривая дубовый лист от ветки этого развесистого зелёного гиганта, свесившейся к самой ручке высокой скамьи. Старик стал гладить её голову, допытываясь о причине слёз. Девушка продолжала молчать, теребя листок, как это делают дети, собирающиеся вновь заплакать, и по всему видно было, что она собиралась разреветься. Мазепа отнял от её рук ветку, взял за подбородок, как ребёнка, и хотел приподнять её лицо. Девушка упиралась, Мазепа тихо-тихо и грустно назвал её по имени. Снова молчание, только на руку ему скатились две горячие слёзы... «Что с тобою, дитятко моё?» — с испугом спросил он. «Вас жалко...» И девушка, припав к плечу гетмана, горько, неудержимо плакала. Мазепа тихо привлёк её к себе и, одною рукою придерживая стан, другою гладя бившуюся у него на груди горячую головку, долго сидел молча, пока она не выплакалась и пока грудь её не стала ровнее и покойнее биться на его груди. Тогда он отвёл от себя её заплаканное лицо и, глядя в детски светлые глаза, которых никак не мог забыть Павлуша Ягужинский, тихо спросил: «Ты обо мне плачешь?» «Об вас» «О том, что я одинок, в могилу гляжу?» — «О, тату!» Мазепа помолчал, как бы собираясь с силами... «Хочешь быть моею?» — дрожа и почти шёпотом спросил он. «Я давно твоя...» Мазепа стиснул её руки... «Я говорю: хочешь ли ты быть вся моею?» Девушка молчала, глядя на него безумными глазами... «Хочешь ли быть малжонкою старого гетмана перед людьми и Богом?» Девушка снова упала к нему на грудь с страстным шёпотом: «Возьми мене... неси мене хоч на край свита... я твоя, твоя!..»
Непостижима душа человеческая!.. В этот самый момент перед глазами её пронеслось какое-то видение: яркое весеннее утро, сад и земля, усыпанная розовым цветочным снегом, и юноша с заплаканными, такими мягкими, тёплыми какими-то глазами... «Мне восемнадцать уже исполнилось», — говорит юноша.
Когда на другой день Мазепа объявил о своём сватовстве, Кочубеи решительно отказали ему. Гетман был глубоко поражён. Девушка плакала безутешно Но она уже не могла жить без того, кого давно полюбила. Между нею и Мазепою начались почти каждодневные тайные свидания по ночам то в саду Кочубеев, то в саду гетмана. Старик охвачен был всепожирающею страстью. Никогда в жизни не любил он так, как полюбил теперь, хотя любить ему приходилось не раз и в самую раннюю весну своей жизни, ещё при дворе Яна-Казимира, а потом в саду у пана Фальбовского и в самом зрелом возрасте. Зато никогда не встречал он и такой женщины, такого чудного и обаятельного ясностью и полнотою духа существа и с таким глубоким и серьёзным складом чувства, какое он нашёл в этой своей предмогильной привязанности. Он и в молодости не испытал того, что теперь в первый раз испытывал: это обаяние и опьянение целомудренного, робкого какого-то чувства, в котором господствовали более чистые порывы духа. Может быть, это чувство очищалось чистотою той, которая вызвала его; но Мазепа чувствовал глубоко, что он сам переродился с этой привязанностью; в нём проснулась неведомая для него сила — доброта... Ему в первый раз в жизни стало жаль погубленных им жертв — Самойловича, Палия и легиона других, забытых им. В сердце его в первый раз шевельнулась холодная змея — совесть, стыд за своё прошлое, чувство брезгливости своих собственных мерзких дел, которые до этой роковой минуты не казались ему гадкими. Руки его дрожали, когда в темноте ночи они ловили руки девушки, трепетно ждавшей его, и дрожали боязнью, что вот-вот и ночью, во мраке, лаская его, она увидит на этих руках невинно пролитую кровь, ощутит слёзы, которые заставили вылиться из множества глаз эти сжимаемые нежными пальчиками девушки, жёсткие, злодейские руки. «Прости, прости меня, чистая!» — шептал он невольно, обнимая колени дорогого ему существа. А девушка, страстно обнимая и целуя седую голову, надрывалась, плакала; «Головонько моя! Серденько... На горенько я с тобою спозналася...»
Но скоро об этих свиданиях проведала мать Мотрёньки, и тогда для последней адом стал её родительский дом. За несчастной учредили строгий надзор. Суровая, гордая, несдержанная на язык Кочубеиха поедом ела дочь, язвя её своим змеиным языком с утра до ночи. Девушка выслушивала такие замечания, такие оскорбительные намёки, от которых кровью обливалось её тоскующее сердце. Но что было мучительнее всего — это ничем не сдерживаемая брань, которая сыпалась на голову Мазепы. Ему приписывалось всё, что только может быть унизительнее для человека...
Но девушка не плакала, она точно окаменела. По целым часам она сидела в своей комнате, не двигаясь с места и прислушиваясь к вспышкам домашней бури, и только тогда, когда матери не было дома, она со стоном бросалась на пол и страстно молилась... И опять-таки молилась за него... Она видела своё горе, знала, как переносить его; но его горя она не видела, а невиданное так страшно...
Что делает он? Как он выносит своё горе?.. До девушки доходят слухи, что он болен. Она представляет) себе его одиночество, беспомощность. От неё не отходив его образ, тоскливый, скорбный... И она готова на казнь идти, лишь бы увидеть его, утешить...
Самое могучее чувство женщины не любовь, а жалость. Когда жалость закралась в сердце женщины, в ней просыпаются неслыханные силы, слагаются решения на неслыханные дела и подвиги: тут её самопожертвования не знают пределов, героизм её достигает величия...
После долгих, мучительных дней в сердце Мотрёньки сложилось, наконец, последнее бесповоротное решение: она должна идти, чтобы взглянуть на него! От этого не остановят её ни позор, ни смерть...
И вот ночью, когда все в доме спали, и когда старая няня Устя, наплакавшись над своею панночкой, которая в несколько недель извелась ни на что, тоже глубоко уснула, скукожившись на полу у постели своей панночки, Мотрёнька тихо сошла со своего ложа, перешагнув через спящую старушку, тихо в темноте оделась, отворила окно в сад и исчезла...
Тенистым садом она прошла до того места, где их сад сходился с садом гетмана, и сквозь отверстие, сделанное ещё прежде в частоколе и закрытое густым кустом бузины, вошла в гетманский сад. Но как пойти в дом? Как пройти мимо часовых, мимо расставленных везде сердюков и стрельцов, которые, хотя и дремали но ночам, но около них не дремали собаки? Девушка приглядывалась сквозь тёмную зелень, не светится ли огонёк в рабочей комнате гетмана. Может быть, он сидит ещё, работает. Нет, он, вероятно, болен, бедненький, лежит одинокий, всеми покинутый, хоть покой его и оберегает свора этих сердюков и московских красных кафтанов... Страшно в тёмной глубине сада. Где-то меж старыми дубами филин стонет, пугач страшный: «Пу-гу, пу-у-ггу!» А из-за этого птичьего стона слышится, как за садом, должно быть, на выгоне, свистит «вивчарик», которого никогда Мотрёнька не видала, но знает его ночной свист, не то свист птички, не то зверька. А ещё выше, из-за вершин лип и серебристых тополей глядят чьи-то далёкие очи-Божьи, всевидящие: они смотрят на Мотрёньку, следят за каждым её шагом, даже за биением её сердца... Но она ведь ничего дурного не сделала: она исполняет евангельскую заповедь, ей жаль больного, страдающего... Мотрёнька двигается дальше, трепетно прислушиваясь к чему-то; что-то стучит около неё, не то идёт за нею, крадётся... «ток-ток-ток!»... Господи! Что это такое? Девушка останавливается, прислушивается... Всё стучит, всё идёт: «Ток-ток-ток»... Ох! Да это стучит у неё внутри, это «токает» сердце в рёбра, вот тут, под сорочкой...