— Ты об чём это, хлопчик? — спросил его Анненков.
— Панночку жалко! — И находок совсем расплакался.
X
Прошло ещё два года. Борьба Петра с Карлом ХII принимала такой острый характер, что со дня на день следовало ожидать кризиса, и, по-видимому, рокового для России, Союзник Петра Август, король польский, был раздавлен коронованным варягом, который, казалось, пришёл с своего далёкого полуострова, из-за Варяжского моря, на континент, чтобы повторить в новейшей истории России и Польши роль предков своих, какими историки называют старых варягов Рюрика, Синеуса и Трувора Верного слугу Петра и Августа, бойкого и ловкого Рейнгольда Паткуля, которого Палий часто вспоминал в Сибири, этот коронованный варяг на польской, униженной и разорённой им земле колесовал самым ужасным образом, приставив в палачи поляка, не умевшего колесовать, а потом растерзанные части его тела выставил, как указательные знаки, на пяти колёсах по дороге из Варшавы в Москву! По этой дороге Карл гнался за Петром, убегавшим из Польши в Москву, в эту постылую Москву, не научившую в течение столетия своих солдат драться и побеждать варягов Пётр бежал в Москву затем, чтобы вывезти из неё все казённые и церковные сокровища на Белоозеро, подальше от страшного варяга, а оттуда бе жать в свой новый «парадиз» и защищаться там отчаянно или пасть, но только не в Москве, а там, в Петербурге, поближе к дорогому морю.
Но куда прежде бросится страшный варяг, на Москву или на Петербург, или кинется на юг, в Украину?
Вот что должен был решить царь, когда к нему, успевшему в побеге от варяга достигнуть Витебска, привезли Кочубея, Искру и нескольких других украинцев с неожиданною вестью: гетман с Малороссиею передаётся на сторону Карла!.. Перо хрустнуло в руке Петра, начавшей было писать какой-то указ с любимого царём «понеже», в тот момент, когда ему принесли весть об измене Мазепы; а в глазах тут же находившегося Павлуши Ягужинского Головкин, Гаврило Иванович, принёсший царю эти вести о Мазепе и Кочубее, при имени последнего заметил что-то необычайное, по как будто бы радость...
Царь ни за что не хотел верить, чтобы Мазепа изменил ему. Уже не раз на него доносили по злобе или по зависти, и всякий раз оказывалось, что доносы были ложны. Так, не подтвердился ещё почти двадцать лет назад донос некоего инока Соломона, подосланного врагами Мазепы с изветом, будто бы гетман хочет отдать Малороссию Польше, и царь выдал доносчика головою Мазепе же. Так, оказался ложным донос в форме подмётного письма на «злого» и «прелестного» Мазепу, письма по-видимому, сочинённого родственниками бывшего гетмана Самойловича, гадячским полковником Самойловичем, князем Юрием Четвертинскнм, полковником Дмитрашкою Райчею и Леонтием Полуботком; и этих Пётр выдал головою своему любимцу-гетману, как и инока, Соломона. Того же самого ожидал царь и от доноса Кочубея; но при всём том велел Головкину расследовать это дело тщательнее, «по розыску». Это уже пахло застенком...
И Гаврило Иванович работает над этим делом день, другой, третий, работает неделю, другую... Работает с ним и Павлуша Ягужинский, которому царь велел приучаться к «сыскным делам», узнав верность его глаза, его необыкновенную смётку и находчивость, такую находчивость, подмеченную им только в евреях, что он, кажется, и в пуде пороха нашёл бы маковое зерно. Впрочем, Павлуша давно уже не Павлуша, а Павел Иванович: ему пошёл двадцать четвёртый год, хотя Головкин доселе никак не может привыкнуть к этому: всё зовёт его Павлушею.
Вот и теперь в Витебске, в главной походной квартире паря, сидя в просторной комнате, у стола, заваленного бумагами, молодой Ягужинский перебирает какие-то письма, приложенные к показаниям Кочубея. А сам Гаврило Иванович «на розыске», пытает доносителей... Лицо Ягужинского такое печальное. Нет-нет да и откинется от стола его красивая голова с бледным лицом и чёрными, ласково-грустными глазами, и на этом лице выражается не то тоска, не то физическая боль... Он, кажется, прислушивается к чему-то, хотя ничего не слышно, кроме им же производимого шороха бумаги. Но ему как будто слышится стон, долгий-долгий такой, какой — он это слышал уже — пытаемые издают на дыбе или на «виске». Ведь пытают его, отца той, в цветах, кораллах и дивной зелени диканькинского сада, которой вот уже пять лет не может забыть Павлуша: пытают Кочубея, отца Мотрёньки...
«Мотря» — имя, которого Павлуша не встречал во всей России... Где она теперь, бедненькая? Что с нею? Тогда ей было пятнадцать лет, а теперь уж двадцать... Помнит ли она Павлушу, как он плакал у них в саду, уткнувшись носом в траву? Нет! Где помнить! Может быть, она давно уж замужем...
Вдруг глаза Ягужинского с немым удивлением остановились на бумаге, что лежала перед ним в кипе других бумаг. Что это такое? Глаза его расширились... Он схватил бумагу, руки дрожат... Это её имя, имя Мотрёньки; но кто ей пишет и что?
«Моё сердце коханое, Мотрёнько, — жадно читает Ягужинский. — Сама знаешь, як я сердечно, шалене люблю вашу милость...»
— Люблю... «шалене»: безумно что ли это значит, чёрт бы его побрал! — шепчет Ягужинский, скрипя зубами от злости. — Кто это... дьяволов сын, ну...
«Ещё никого на свете не любив так. Моё б тое счастье и радость, щоб нехай ехала до мене, тилько ж я уважив, якiй конец с того может бути, а звлаща при такой злости и заедлости твоих родичов. Прошу, моя любенько, не одменяйся ни в чём, яко юж не поеднокрот слово своё и рученьку дала есь, а я взаемне, пока жив буду, тебе не забуду».
— Кто же этот злодей?.. Нету подписи под письмом... Кому она это слово и рученьку дала?..
Ягужинский так сжал листок, что он превратился в комок, и хотел было швырнуть его в открытое окно; но опомнился: письмо это приложено к делу по доносу малороссийского генерального судьи Василия Кочубея с прочими на гетмана Ивана Степановича Мазепу, якобы о измене оного... Его бросать нельзя — за это самого в застенок поведут.
Но вот другое письмо, писаное тою же, по-видимому, старческою рукою. Ягужинский читал:
«Моё серденько! Зажурилемся, почувши от девки такое слово, же ваша милость за зле на мене маешь, иже вашу милость при себе не задержалем, але одослал до дому. Уваж сама, що б с того выросло. Пёршая: щоб твои родичи по всём свете разголосили, же взяв у нас дочку у ноче гвалтом и держит у себе место подложншце. Другая причина: же, державши вашу милость у себе, я бым не могл жадною мерою вытримати, да и ваша милость так же: мусели-бы-смо из собою жити, як малженство кажет, а потом пришло бы неблагословение от церкви и клятва, жебы нам с собою не жити. Где ж бы и на тот час подел? И мне б же чрез тое вашу милость жаль, щоб есь на мене напотом не плакала».
— Проклятый!.. Значит, она-то была у него уж, а он отослал её к родителям, и она, знать, печалуется об нём... У! Аспид!.. Ночью гвалтом взял... подложннца... она-то Голубица чистая... Да ещё «жить» с ним, малженство...
Ягужинский схватился руками за голову... То, о чём он думал пять лет, что не выходило из его памяти и сердца ни под гул пушек в виду шведских войск, ни под стук топоров на стройке кораблей, ни под резкий скрип неугомонного царского пера, ни в церкви при пении клира, теперь это дорогое, далёкое милое разом разбилось... Остались только эти проклятые бумаги, перья…
— Но, может быть, она не любит его. Да и как, если б любила, письма от любимого человека попали бы в это проклятое дело? Да и зачем они тут? Зачем Кочубей привёз их с собою? Не хотел же он срамить свою дочь.
Как ни был находчив Ягужинский, который, по уверению царя, мог найти маковое зерно в пуде пороха, но тут он растерялся. Дело касалось его самого, его сердца, его тайных дум. А он так долго ждал, всё надеялся, авось царь повернёт в Малороссию или его пошлёт за чем-нибудь туда, в этот цветочный рай, в Диканьку... И вдруг, что ж это такое!
Но живуча человеческая надежда: это самое живучее в мире животное, живучее, кажется, чумного яда...