Сказав первую фразу к лицу короля, Мазепа повернулся к кошевому и спросил по-украински:

   — Кланяешься, батьку отамане, его величеству королю славным войском запорожским?

   — Кланяюсь, — был ответ. И кошевой низко склонил голову перед Карлом.

   — Dux Zaporogiae[2] Константин Гордиенко кланяется вашему величеству славным войском запорожским! — торжественно перевёл Мазепа королю поклон кошевого.

   — Душевно рад! Душевно рад! — весело, с необычайным блеском в сухом взоре, отвечал Карл. — А сколько у вас налицо славных рыцарей? — спросил он, обращаясь к кошевому.

Тот молчал, наивно поглядывая то на короля, то на Мазепу, то на Орлика, как бы говоря: «Вот загнул загадку, собачий сын!».

   — Он, ваше величество, понимает только свою родную речь, — поспешил на выручку Мазепа.

Шум усиливался. Запорожцы, целовавшиеся с своими приятелями казаками-мазепинцами, заметив или скорее догадавшись, что это король приехал, и увидав знакомые лица Мазепы и Орлика, шумно закричали: «Бувай здоров, королю! Бувай здоров на многие лита!».

   — Это они приветствуют ваше величество, — пояснил Мазепа.

Карл, у которого лицо дёргалось от волнения, и брови становились совсем торчмя, двинулся к запорожцам в сопровождении графа Пипера, старшего Реншильда, белоглазого Гнлленкрука, медведковатого Гинтерсфельта и розового Максимилиана, обводя глазами нестройные толпы храбрых дикарей и приветствуя их движением руки.

Пришельцы, действительно, смотрели не то дикарями, не то чертями: все, по-видимому, на один лад, но какое разнообразие в частностях! Шапки — невообразимые, невообразимых размеров, высот, объёмов и цветов, и между тем это нечто вроде цветущего маком поля, что-то живое, красивое. А кунтуши каких цветов, а штанищи каких цветов, широт и долгот! Это что-то пёстрое, болтающееся, мотающееся, развевающееся по ветру, бьющее эффектом. А шаблюки, а ратища, а самопалы, а чоботы всех цветов юхты и сафьяну!.. Только настоящая воля и полная свобода личности могла выработать такое поражающее разнообразие при кажущейся стройности и гармоничности в целом... Тут есть и оборванцы; но и оборванец чем-нибудь бросается в глаза, поражает: или усищами необыкновенными, или невиданными чоботищами, или ратищем в оглоблю, или чубом в лошадиную гриву...

Карл радовался, как ребёнок. Ему казалось, что он видит настоящих Геродотовых сарматов, рождённых львицами пустыни, вскормленных львиным молоком. Что бы было, если б таких чертей увидала Швеция, Европа; и эти черти сами пришли к нему...

   — Что, старый Пипер? Что, Гинтерсфельт? Вот с кем потягаться! — обращался он то к Пиперу, то к своему белому медведю Гинтерсфельту, то к сухоносому Реншильду.

А что касается до юного Максимилиана, так он глаз не сводил с невиданных усищ Кости Гордиенка, да с одного страшенного чуба, который казался чем-то вроде лошадиного хвоста, торчавшего из-под смушковой конусообразной шапки запорожца в жёлтой юбке... Но это была не юбка, а штаны, на которые пошло по двенадцати аршин китайки, на каждую штанину.

На радостях Карл приказал задать пир запорожцам на славу. Тут же среди лагеря поставили нечто вроде столов — доски на брёвнах, изжарили на вертелах почти целое стадо баранов, недавно отбитое у москалей, выкатили несколько бочек вина, нанесли всевозможных ковшей, мне и чар для питья, и началось пированье тут же, на воздухе, тем более, что солнце стало порядочно греть, и весна брала своё.

Тут же поместился и Карл с своим штабом и со всею казацкою и запорожскою старшиною.

Обед вышел необыкновенно оживлённый. Карл был весел, шутил, перекидывался остротами с графом Пипером, трунил над старым Реншильдом, заигрывал посредством латинских каламбуров с Мазепой и Орликом, которые очень удачно отвечали то стихом из Горация, то фразой из Цицерона; шпиговал своего белого медведя, который, не обращая внимания на шпильки короля, усердно налегал на вино. Даже Мазепа повеселел, и когда увидел, что около одного из отдалённых столов какой-то ранний запорожец уже выплясывает, взявшись в боки.

Развеселившийся гетман, указывая на пляшущего казака, сказал Карлу:

   — Да, ваше величество!

Пляшущий за королевским столом запорожец особенно понравился Карлу. Желая выразить в лице плясуна своё монаршее благоволение всему свободному запорожскому рыцарству, король сам наполнил венгерским огромную серебряную стопу работы Бенвенуто Челлини и приказал Гинтерсфельту поднести её импровизированному свободному художнику в широчайших штанах на «очкуре» из конского аркана. Когда Гинтерсфельт, переваливаясь как медведь, приблизился к плясуну, выделывавшему ногами удивительные штуки, и протянул к нему руку со стопою, запорожец остановился фертом и ждал.

   — Чого тоби? — спросил он вдруг, видя, что швед молчит.

   —  Та пiй же, сучiй сын! — закричали товарищи.

Запорожец взял стопу, взглянул на Гинтерсфельта весёлыми, как у ребёнка, глазами и, сказав: «На здоровьечко, пане», опрокинул стопу в рот, словно в пропасть. Потом, полюбовавшись на стопу и лукаво пояснив: «У шинок однесу», опустил её в широчайший карман широчайших штанов, откуда у него торчала люлька и болталась «китиця» от кисета с тютюном, тщательно обтёр рот и усы рукавом и полез целоваться со шведом...

   — Почоломкаемось, братику!

   — Добре! Добре, Голото! — кричали пирующие. — Ще вдарь, ще загни, пёхай вин подивиться!

И Болота, это был он, «вдарил» и «загнул», снова «вдарил», и ну «загинать» спиной, ногами, каблуками, всем казаком «загинал»!.. А Гинтерсфельт, неожиданно поцелованный запорожцем, стоял с разинутым ртом и только хлопал глазами, поглядывая на казацкие штаны, в которых громыхала королевская стопа... «Вот тебе и стопа, вот тебе и тост»! — выражало смущённое лицо шведа.

А Болота, увлекаясь собственным талантом, вошёл в такой азарт, что вместо ног пустил в ход руки и, опрокинувшись торчмя вниз головой, так что чуб его стлался по земле, стал ходить и плясать на руках выкидывая в воздухе ногами невообразимые выкрутасы и хлопая красными, донельзя загрязнёнными чоботами друг о дружку.

Во время этих операций из кармана штанов его посыпались наземь кремень и «кресало», люлька и кисет, мочёный горох, которым он раньше лакомился, и сушёные груши. Вывалилась из кармана и королевская стопа. Гинтерсфельт, увидав её, нагнулся было, чтобы поднять драгоценный сосуд, но Болота остановил его словами: «Не рушь, братику» и, собрав с земли свои сокровища, снова пустился в пляс, но только уже не на руках, а на ногах.

Не утерпели и другие казаки, повскакали с земли, расправили усы, подобрали полы, взялись в боки, и ну садить своими чоботищами землю. Тут была и молодёжь, и седоусые старики. Тем поразительнее была картина этого необыкновенного пляса, что старики вывёртывали ногами всевозможные выкрутасы молча, посапывая только, и с серьёзнейшим выражением на своих смурых, седоусых лицах, словно бы этот пляс составлял для них нечто вроде исполнения общественного, громадского долга, и словно бы они, выкидывая своими старыми, но ещё крепкими ногами трепака, должны были показать этим молодёжи в вечное назидание, что вот-де так-то пляшут гопака старые люди, что так-де плясали его отцы и деды, испокон века, как и земля стоит, и что так-де следует выбивать этого гопака «поки свить сопця».

— Оттак, дитки! Оттак треба! — приговаривали они, светя то лысыми головами, то седыми усами, «бо шапок чортма», шапки давно на утоптанной земле валяются. «Оттак, хлопци! Оттак, дитки!»

А «детки» — и не приведи Владычица! — не только не отстают от «батьков», но, конечно, за пояс их затыкают лёгкостью своих ног, живостью и упругостью мускулов и прочего казацкого добра.

А уж сбоку тут же, на куче конских седел и прочей сбруи, сваленной копною, примостился одноглазый казак «сиромаха» Илько, страстный музыкант и поэт в душе, на этой самой музыке и глаз потерявший, потому что раз как-то в недобрую годину он так натянул витую проволокой струну на своей бандуре, что растреклятая струнища возьми да лопни да и выхлестнула сиромаху Ильку левый глаз, оставив правый для стрельбы из мушкета в ляха да татарина. Примостился кривой Илько с своей бандурой, заходил по ней пальцами, заёрзал по ладам, и бандура «загула-загула»...

вернуться

2

Князь Запорожья (лат.)


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: