Девушка невольно остановилась. В сердце её шевельнулось что-то давнишнее, давно там как бы насильно задушенное — и дорогое, и страшное. Ей показалось даже, что она слышала где-то этот голос вкрадчивый, с которым обратился к ней коробейник. Она смотрела на него своими большими изумлёнными глазами и молчала.

   — Поклон принёс я вам, хорошая панночка, — ещё тише повторил коробейник, и сердце у девушки дрогнуло.

   — От кого? — чуть слышно спросила она, бледнея.

   — От Ивана Степаныча, от етмана.

Мотрёнька с испугом отступила назад: сказанное коробейником имя было так страшно здесь, во всей Украине. Ещё и сегодня его проклинали в церкви, откуда возвращалась Мотрёнька.

   — Вы меня, боярышня, не узнали, оттого и испугались, — продолжал коробейник, — я Демьяшка, помните Дёмку, что от етмана вам гостинцы из Бахмача важивал, да ещё в последний раз он, етман, велел мне передать вашей милости на обновки десять тысяч червонцев, а у вашей милости выпросил для его, для етмана, прядочку вашей девичьей косы на погляденье... Я и есть тот Демьянка.

При последних речах коробейника девушка зарделась... Да, он правду отчасти говорит: когда ей запрещено было свидание с гетманом, то он однажды действительно, встосковавшись по ней, прислал няне Усте десять тысяч червонцев, чтоб только она прямо с её Мотрёнькина тела сняла сорочку или урезала небольшую прядочку косы и прислала бы к гетману, но кажется, не с Демьянком, а с Мелашкою.

Да, это точно, Демьянко, Мотрёнька теперь узнала его, вспомнила; только прежде он одевался не по-московски, а по-украински, когда служил у Мазепы.

   — А вот, вашей милости и перстенёк алмазный от етмана. — Коробейник подал ей перстень, блеснувший на солнце всеми цветами радуги. — Это чтоб вы мне верили, не сумлевались... Я всегда у его милости етмана был верный человек.

   — А где теперь гетман? — спросила Мотрёнька с большим доверием; однако голос её дрожал, как слабо натянутая струна.

   — Они теперь недалече будут, со свейским королём вас, боярышня, ищут.

Краска снова залила бледные щёки девушки. Она чувствовала прилив глубокой радости, такой радости, что готова была заплакать.

   — А как его здоровье? — спросила она, не поднимая глаз.

   — Его милость в здоровье, только о вашей милости гораздо убиваются. А как узнали, что вы в Полтаве здесь, так и послали меня проведать, точно ли ваша милость тутотка; а коли-де ваша милость тутотка, так етман наказали мне: «Когда-де ты, Демьян, увидишь Матрёну Васильевну, так скажи ей наедине, с глазу на глаз, что я-де етман, вместе с свейским королём, приду под Полтаву, и Полтаву-де возьму; так чтоб-де Матрёна Васильевна не пужалась; я-де за ней иду и ей-де никто никакого дурна не учинит»... Так вот я, боярышня, для-ради этого, чтобы из свейского обозу пройти в Полтаву, и нарядился коробейником. Да мне и не привыкать стать: допрежь сего я и в России у себя с коробом хаживал, а опосля у Меншикова Александр Данилыча в комнатах служил, да как меня хотел царь в матросы взять, я и сбежал с Москвы к вашим черкасам, в Запороги, а откедова уж его милость етман взял меня к себе в ездовые.

Мотрёнька слушала его с смешанным чувством тревоги и счастья. Всё это случилось так неожиданно, окутано было такою волшебною дымкою, что она думала, не сон ли это. Так нет, не сон: она чувствовала у себя в ладони что-то дорогое, что напоминало ей то время, когда по её душе не прокатилось ещё это страшное колесо судьбы, раздавившее её жизнь, её молодые грёзы.

   — Мотю! А Мотю! — раздался вдруг чей-то голос.

Мотрёнька встрепенулась и испуганно взглянула на коробейника. Тот понял, что пора прекратить тайную беседу.

   — Счастливо оставаться, боярышня! Так ничего не купите? — сказал он скороговоркой.

Девушка ничего не отвечала. А коробейник, вскинув за плечи свою ношу, зашагал вдоль улицы, звонко выкрикивая: «Эй, тётки-молодки, белые лебёдки, красные девчата»...

Оказалось, что Мотрёньку окликнула её «титочка», вдова Искриха.

   — Ты не забула, Мотю, що у нас на двори Купало? — сказала она, показываясь в воротах с ложкою в руках.

Всё это утро пани Искра вместе со старою Устею и маленькою покоювкою Орисею занята была серьёзным делом — приготовлением на зиму разных «павидел» и других прелестей из вишен, малины, Полунины и всякой ягоды, какие только производит природа Украины. По этому случаю середи двора весь день горел очаг — варенье всегда лучше варить на воздухе, вкуснее выходит — и пани Искра совсем испекалась на очаге, тогда как у Ориси даже правое ухо было всё в варенье от усердного лизанья тарелок и кастрюлек с пенками.

   — Забула Купалу?— спросила добрая женщина, ласково глядя на Мотрёньку, которая казалась и встревоженною, и рассеянною.

   — Ни, титочко, не забула, — отвечала девушка, думая о чём-то своём.

   — То-то — ни... Вечером, хочешь не хочешь, а я прогоню тебе с Орисею подивится, як на Ворскли дивчата та парубки будут через огонь скакати, та купальских писень спивати; а то он-яка ты всё сумна та невесела.

   — Та мени, титуню, не до Купалы.

   — Ни вже — годи все плакати та сумовати... не вернёшь его, уплыло...

Искриха настояла-таки на своём. Вечером Мотрёнька, сопровождаемая Орисею, пошла за город, где, на берегу Ворсклы, происходили купальские игры.

Вечер был великолепный. Западная часть неба ещё не успела окутаться тёмною синевою, которая боролась с потухающею зарей; но мало-помалу эта синяя темень надвигалась всё ниже с середины неба к западному горизонту, сгоняя с запада и его бледную розоватость и прозрачную ясность воздуха. Показывались звёзды, которые как-то слабо, неровно мигали. Но когда взор от неба переносился к земле, в сторону, противоположную той, где гасла заря, то глаза прямо тонули во мраке, и этот мрак становился ещё плотнее оттого, что в нескольких шагах впереди по берегу реки пылали костры, отражаясь золото-красными бликами то на реке, то на белых, как будто седых листьях серебристых тополей, кое-где темневших у костров и осветившихся только красными, обращёнными к огню пятнами. У костров то мелькали тени, на мгновение заслоняя огонь, то двигались какие-то красные пятна — белые сорочки, лица, плахты, руки, освещаемые красноватым заревом.

От костров доносилось пение, странная, солидная какая-то, словно застывшая во времени мелодия которого всегда почему-то переносит воображение в седую глубочайшую древность, когда вот так же пели поляне, кружась то вокруг истукана Перуна, то вокруг Ярилы, совершая эти игрища не как простые игры, а как моление, обрядовое торжество и славословие сил природы в образе многоразличных богов и полубожков...

«Иван... упал в воду, сгинув на веки, — думалось Мотрёньке под монотонное пение, — а завтра Иван — завтра он, гетман, именинник... Где-то и с кем завтра будет он праздновать свои именины? Вспомнит ли обо мне, вспомнит ли, как в третьем году мы вместе с ним смотрели в Батурине на купальские огни у берега Десны?»

По мере приближения к кострам темнота кругом, и на земле и в небе, становилась непрогляднее, но зато тени, двигавшиеся у огней, выступали рельефнее, ярче, грубее; то блеснёт над огнём красноватый диск круглого молодого лица с светящимися глазами и смеющимися щеками; то вспыхнет пламенем белая сорочка с искрящимися на груди монистами; то огонь отразится на гирлянде цветов, обвивающих голову. Что-то волшебное, чарующее в этой картине... А вокруг костра медленно двигаются, схватившись за руки, убранные цветами девушки, плавно и в такт пению покачиваясь из стороны в сторону, а красное пламя попеременно освещает то то, то другое лицо, по мере движения их вокруг костра.

   — Пидем и мы, паночка, у коло, — говорит, дрожа от восторга, Орися, которая давно отмыла свои щёки и уши от варенья и «заквечала» свою чёрную головку всевозможными цветами, так что вся голова её походила на громадный сплошной букет, а розовое личико с загорелыми щеками и светящимися глазами представляло подобие маленького живого портбукета. — Пидем, панночко.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: