Не спит один кто-то... Вот на берегу реки стоит этот кто-то, задумчиво глядя на воду, на реку, сонно бегущую к морю. Кому же больше быть, как не царю? У кого другого такой нечеловеческий рост в полтора роста человеческого? У него одного только.

Да, это оп, он не спит. Не спится ему после первой славной морской викторин. Могучие грёзы одолевают беспокойную голову царя. Радостью и гордостью блестят его глаза всякий раз, как они останавливаются на шведских кораблях.

«Всё это моё — моё отныне и до века», — думается царю. «На сём месте созижду дом мой, и будет стоять он, пока стоит российское государство, пока земля стоит».

И он нетерпеливыми шагами начинает ходить по берегу останавливается, размеривает, говорит сам с собою... А беспокойная мысль забегает вперёд. Уже ему видится на этом месте громадный город, весь изрезанный каналами, охраняемый неприступною крепостью, и корабли…

Никогда в жизни Пётр не был так счастлив, как в этот день. То, о чём он мечтал с детства, с тех пор, как увидал Переяславское озеро, для чего он подтянул на дыбу всю Россию, сбывалось; ноги его стояли на клочке земли, который омывала морская вода, вода европейского моря, и этот клочок земли был его собственностью, и никто у него этого клочка не отымет… А эти два чудовища морские, и их он взял с бою, как и этот клок земли…

Теперь у него будут свои морские чудовища, им есть где разгуляться, расправить свои белые крылья...

— Пойду напишу про свою радость Аннушке да князь-кесарю, — сказал он, топнув ногой...

И он быстро пошёл к своей палатке. Ему не спалось в доме, не спалось под крышей, его тянуло под открытое небо, а потому он и по взятии Ниеншанца оставался в походной палатке, где и работал, и спал.

У входа в палатку стояли часовые. Царь, отдёрнув полог, увидел, что у самого входа лежит что-то на полoге, скомкавшись в клубочек.

   — А, это ты, Павлуша, — сказал царь. — Ступай к себе, спи, я ещё писать буду.

Ягужинский, не совсем очнувшись от сна, тихо удалился в своё отделение палатки. Но царь точас же вернул его.

   — А бумаги Кенигсека где? — спросил он.

   — У тебя на столе, государь, — отвечал юноша, бледнея и со страхом глядя на царя.

   — Хорошо, ступай, спи.

Но Ягужинскому не довелось спать в эту ночь.

Он внимательно стал слушать из-за наружной перегородки, что делает царь... Всё слышно, слышно даже его могучее дыхание, слышно, как он потянулся, зевнул, хрустнул пальцами и присел к своему походному столу.

   — Боже, благoдарю тебя! — слышалось из-за перегородки. — Сна мне нет от великого счастья... Какой день, никой славный день...

Послышался шорох бумаги, хруст взламываемого сургуча... У Ягужинского сердце упало... Скоро, сейчас он увидит это страшное...

   — Эх, бедный, бедный Кенигсек! Не дожил ты до моего счастья, — слышался тихий, задумчивый говор царя с самим собою. — Посмотрим, что-то у тебя тут есть... А! Что это такое?

«Страшное... страшное увидал», — думал Павлуша, дрожа всем телом.

   — Аннушка... Анна Монцова... Как она к нему попала!.. И письма её — знакомая рука... Так вот она как... Так вот где змея подколодная... А! «зейн гетрейсте бет ин мейн дот»... как и мне писала... «по гроб верная»... А! Шлюха...

Что-то звякнуло, разломилось, хрустнуло... Упала табуретка...

   — На дыбу!.. На плаху!.. Нет!.. На кол, на кол немецкое отродье!..

Голос царя страшен. Он быстро ходит по обширной палатке, роняя и разбрасывая всё, что попадалось ему на пути... Потом он снова шуршал бумагами, комкал их, бормотал несвязные слова...

   — Вот тебе и радость, вот тебе и виктория... Что же! Из-за сей мрази радость великую погубить? Нет! Не люба мне была Москва, а теперь стала ещё постылее. Там Убить меня хотели, в Москве же и обманули меня... К чёрту Москву! У меня есть новое место для столицы, и отныне будет оно моим парадизом и парадизом всего российского царства...

Ягужинский стал спокойнее прислушиваться. Он знал, что когда беспокойный царь заговорит о российском царстве, о его славе, то всё другое, личное, уже менее острым становится для него.

   — Я здесь сооружу мою новую столицу... Се будет новый мех, и в новый мех я волью новое вино, и просвещение, и новые доблести российские... А Москва пусть останется Москвою... Ишь ты! Москва-де сердце России, ну, ин и пусть останется сердцем, кое присно живёт в разладе с рассудком... Так и Москва. А эта немка Анна... Что ж! Пускай её... не любит уж... Да и любила ли, полно? Не царя ли видела во мне, а не любовника? Да, любить и царь не может заставить...

Ягужинский видел, как громадная тень царя наклонилась над столом. Голова опустилась на руки. Тихо стало о палатке.

   — А эта. Марта, что ли? Какие глаза — чистые, невинные... Может, эта и полюбит не как царя... Ну, да благо, быть здесь «Питербургу»!

Царь даже кулаком об стол стукнул... Потом зашуршала бумага, заскрипело перо.

Под скрип царского пера и уснул Павлуша Ягужинский.

IV

Малороссия... Украина... Всегда, во все века исторической жизни русской земли крап этот выступал из могильного мрака истории под дымкою очарования, поэзии, чего-то чудесного... Да, чудесное, героическое, легендарное прошло и сквозь всю историю этого симпатичного, но несчастного края. Яркость исторических красок так и бьёт в глаза, когда вы переноситесь в прошедшее Украины: первые богатыри народного эпоса, богатыри стихийные и полумифы, потом богатыри-запорожцы, гетманы, казаки, гайдамаки, чумаки — на всём этом лежит печать поэзии.

…………………………………………………..

   — Що се ты, доню, читаешь?

   —  — Та се, мамо, про блудного сына.

   — Що ж воно, из евангелии, из святого Письма?

   — Ни мамо, се комедия.

   — Яка, доню, комедия!

   — Воно, мамо, виршами писано.

   — А хто его написав?

   — Симеон Полоцький, мамо.

   — Що ж воно там пише?

   — Та пише, мамо, що у одного человека було два сыны, старший, тихий та слухьяный, а меньший, якiиеь козакуватый, непокiйный, мов запорожскiй козак: «Отпусти та отпустив, каже, «мене, тату»...

   — Та сё ж и святе Письмо так пише... Яка ж се комедия, доню?

   — Ах, мамцю. яко-бо ты! Тут вирши...

   — Так що ж шо вирши?

   — Тим воно й комедия называется.

   — А ну-ну, почитай, я послухаю, ще воно таке е.

   — Слухай, мамо... Ото вин, меньший сын, уже на воли, десь у чужiй земли... Слухай, мамцю, шо вин каже:

Бех у отца моего яко раб пленённый,

Во пределах домовых як в тюрьме заключённый.

Ни что бяше свободно по воле творити.

Ждах обеда, вечери, хотяй ясти, пити,

Не свободно играти, в гости не пущано,

А на красные лица зретя запрещено...

   — Овва! Се б то его батько на вечерници не пмскав...

   — Ни, мамо, яка-бо ты! Слухай...

   — Та кого ж слухать! Волоцюга — волоцюга и есть... Одно слово, блудный сын, Семён Палий...

   — Ну, вже, яка-бо ты, мамцю! А люди кажуть, що Палий такiй козак, якого и в свити нема.

   — Не всё то правда, що люди кажуть.

   — Як же-ж, мамо? Вин за виру стоит!

Так говорили между собою мать и дочь: дочь Мотрёнька Кочубей. Зачем Пушкин назвал Мотрёньку «Марией»? Разве не благозвучно было бы это имя в поэме? — Вероятно. А может быть, Пушкину неизвестно было настоящее имя знаменитой дочери Кочубея.

Горница, в которой сидят мать с дочерью, не похожа на то, что в настоящее время разумеется под комнатами лютей среднего состояния а в особенности богатых. Это ни зала, ни гостиная, ни кабинет, ни столовая, ни уборная, ни спальня, — просто горница. Четыре окна её выходят непременно в «вишнёвый садочек». Вдоль двух стен горницы тянутся широкие лавки, которые сходятся в переднем углу, украшенном богатою киотою. В киоте блестят иконы в золотых и серебряных окладах. Самый бога тын оклад на образе «Покровы», это наиболее почитаемая икона украинца.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: