Одни запорожцы были тут как дома. Им не привыкать было плавать в этом море по целым месяцам, выискивая красной дичи в виде косоглазого крымца, а то буйвола, либо лося, либо быстроногого сайгака…
Вон и теперь они весело балагурят, усевшись в кружок и потягивая тютюн из люлек. Беглецы, отъехав вёрст с десяток от Днепра, остановились на ночлег, Все спят после трудов и тревог последних дней, тихо кругом; только несколько казаков в стороне от обоза стерегут спутанных коней и калякают себе по душе.
Вдруг слышат, кто-то идёт и как будто сам с собою разговаривает. Присматриваются: действительно, кто-то тихо бредёт от обоза... Кому бы это быть? Кто не спит, когда скоро уж и утро настанет? Ближе, ближе... Видят, фигура гетмана... Да, это сам гетман и есть... Чего он ходит? 6 чем разговаривает?.. Запорожцы присмирели, слушают....
— Ни, не спит моя голова, важко iй, важна моя стара голова, сон не бере, — бормочет старик, останавливаясь и качая головой, — де таку голову сну побороти? Вона в золотiй коруни... Ох, важка та коруна, важка!.. Достав Мазепа коруну, винец державный, а! Лиха матери!.. Не винец державный достав Мазепа, а винчик погребный... От скоро, скоро возложат на сю шалену голову винец державный смерти... О! Смерте! Смерте! Страшна твоя замашная коса!.. А дитинку ж чисту, невинность голубину за що я погубив? До кого воно, бидне дитя, головку прихилить на чужини?.. Проклятый, проклятый Мазепа... анафема, проклят...
Слова замолкли. Старик снова, не подымая головы, тихо побрёл к обозу.
— А мабудь и певне проклят, — заметил кто-то.
— Та проклят же... От весною чумаки ихали степом за силью, так казали, що на всiй Украини его у церквах попы проклинают.
— О! Що попы! То московськи попы, не наши.
— Ни, и наши проклинают.
— Та то ж москаль велив.
— Хиба... О, забирае силу вражiй москаль, ох, як забирае!
Начинало светать. Прежде всего проснулся предрассветный ветерок и струйками пробежал по степному ковылю, нагибая и покачивая то тот, то другой белый чуб безбрежной степи. Просыпалось и небо. Там от времени до времени слышалось карканье ворона да клёкот орла, такой странный да гулкий, как будто бы кто-то высоко-высоко в небе ударял палочкою об палочку. Это пернатые казаки чуяли себе корм по ту сторону Днепра.
Мазепа, к которому с рассветом воротились его разбитые и распуганные ночным мраком и бессонницею мысли, тихо подошёл к коляске, в которой ехала Мотрёнька, Неслышно приподнял он полу фартука и заглянул внутрь экипажа. Девушка спала. Подложив левую ладонь под щёку, она, казалось, пригорюнившись, думала о чём-то. Чёрные волосы падали ей на белый низенький лоб и на правую бледную щёку. Вид спящего человека всегда представляет что-то как бы маленькое, беззащитное. Спящая Мотрёнька казалась беспомощным, горьким ребёнком, который, наплакавшись, крепко уснул и не вполне согнал с лица следы горя...
С благоговейным чувством, но с едкой тоской глядел гетман на это милое, невинное личико... Чего бы не дал он, чтобы воротить прошлое!
— Гетман иде... ласощи несе, — шептали во сне губы девушки.
Видно, что ей грезилось её беззаботное детство, когда она ещё воспитывалась в монастыре и всякий раз с радостью ожидала, что вот-вот приедет гетман я привезёт всем им, девочкам, всяких сластей и хорошеньких «цяць», игрушек. «Ласощи несе»...
У гетмана задрожали веки, и по бледным, впалым щекам прокатились две мелкие, едва заметные слезинки, которые и спрятались в сивом волосе усов.
— Правда... принис ласощив, ох, принис, проклятый! — простонал он и отошёл от коляски.
Обоз просыпался. Казаки готовили коней и экипажи в далёкий, неведомый путь...
XVIII
Прошло ещё несколько месяцев.
Из села Варниц, недалеко от Бендер, под заунывные звуки труб и литавр выступает похоронная процессия. Впереди трубачи и литаврщики в глубоком трауре, на конях, покрытых траурными мантиями от ушей до самых копыт. За ними на траурном коне выступает кто-то знакомый: это запорожский кошевой атаман Костя Гордиенко. Открытое лицо его смотрит задумчиво, а громадные усы как-то особенно мрачно спускаются на грудь. В руке у него гетманская булава, которая так и горит на солнце дорогими камнями да крупным жемчугом. Вслед за кошевым шестёрка прекрасных, белых, как первый снег, коней, в трауре же, везёт погребальный катафалк, на котором стоит гроб, покрытый дорогою красною материею с широкими золотыми нашивками по краям. По сторонам катафалка — почётная стража с обнажёнными саблями, готовая поразить всякого, кто бы осмелился, оскорбить бренные останки, покоящиеся в гробе. За гробом идут женщины... Как голосно плачут и причитают. Как раздирает душу горькая мелодия этого народного причитания, причитания, с которым хоронили когда-то и Олега «вещего», и ослеплённого Василька, и старого Богдана Хмельницкого... От времён Перуна и Дажбога идёт эта мелодия слёз, мелодия смерти... Только одна женщина не плачет, это Мотрёнька; она идёт, глубоко наклонив голову, и переживает всю свою горькую, незадавшуюся жизнь... За нею, на коне, Филипп Орлик, новый гетман: ещё серьёзнее его вечно серьёзное лицо, ещё сосредоточеннее взгляд... «Над кем гетманувать я буду?» — вот что выдаёт его задумчивое лицо: «Да и где моя гетманщина?» Рядом с ним Войнаровский, племянник того, кто лежит в гробу. За Орликом и Войнаровским выступает варяжская дружина Карла XII. Как мало её осталось с того дня, как она оставила родную землю, чтобы следовать за своим беспокойным конунгом скандинавского севера! Как много их полегло на чужих полях, не зная даже, что делается дома. Из 150 варяго-дружинников, вышедших с Карлом из Швеции, до Полтавы едва уцелело 100 человек, а под Бендерами только 24 королевских варяга провожали до могилы труп Мазепы: остальные полегли в чужих полях, а конунг их лежал раненый. По обеим сторонам всей процессии ехали запорожцы с опущенными долу знамёнами и оружием.
Мотрёнька шла за гробом, по временам взглядывая на него и прислушиваясь к печальной музыке, отдававшей последнюю честь одиноко умершему старику, и память её переживала последние тяжкие дни, последние часы дорогого ей покойника. С переходом через степь и через Буг, со вступлением на турецкую землю дух, могуче действовавший в старом теле гетмана, как бы разом отлетел, оставив на земле одно дряблое тело, которое двигалось машинально, да и двигалось как-то мертвенно. Старик, видимо, умирал изо дня в день. По целым часам он лежал, устремив глаза в потолок и как бы припоминая что-то. Иногда он делал отрицательные движения то рукой, то головой, словно бы отрицался от всего прошлого, от всей его лжи, от горьких ошибок и жгучих увлечений, от которых остался лишь саднящий осадок...
«Ваще высочество», — бормотал он невнятно, — князь Полоцка и Витебска... Божиего милостию мы, Иоанн Первый, великий князь полоцкий и витебский, древнего Полоцкого княжества и иных земель самодержец и обладатель... обла-а-адатель... по-московски... О, царь, царь! Ты мене за ус скуб, як хлопа... Чи царь, чи гетьман? Куц выграв... куц програв... Чи чит, чи лишка?.. Лишка! Лишка!.. Пропала Украина, пропаде и Запорожже... всё одцвитае и умирае... зацвитуть други цвиты, а старых уже не буде... Зацвите и друга Украина, та старой вже не буде... Так ни, нема цвиту, один барвинок застався»...
Когда Мотрёнька подходила к нему, лицо его принимало молитвенное, но страдальческое выражение, и часто слеза скатывалась на белую подушку, на которой покоилась такая же белая голова умирающего... «О, моя ясочко!.. Закрый мени очи рученьками своими, та вертайся до дому, на Вкраину милу... у той садочек, де мы с тобою спизналися»... Мотрёнька плакала и целовала его холодеющие руки... «Не вдержу вже й булавы, — бормотал он, — а хотив скипетро держати, та тоби его, моё сонечко, передати»...
В последние минуты он глазами показал, чтобы Мотрёнька передала гетманскую булаву Орлику, и она с плачем передала её. Тут стоял и Войнаровский, и Гордиенко, стояли словно на часах, ожидая, когда душа умирающего расстанется с телом...