В то время, когда началось наше повествование, крестнице Мазепы было уже шестнадцать лет. Девочка выровнялась в статную, стройную, прекрасно развитую женщину, которая казалась несколько старше своих, в сущности, ещё детских лет. Но эта возмужалость пришла к ней вместе с её южным, горячим темпераментом, в котором сказывалась немножко восточная кровь, кровь Кочубеев, может быть, хаджи-беев, давно забывших своё татарское гнездо и превратившихся в коренных украинцев. Необыкновенно живая, впечатлительная, страстно стремительная, Мотрёнька с годами становилась всё сдержаннее, ровнее. Быстрые движения кошки превратились в движения плавные полные непринуждённости и грации. Только цвет волос и какой-то глубокий свет чёрных глаз изобличали что-то жаркое, азиатское, смягчённое необыкновенною мягкостью лицевых очертаний. Но грёзы детства не отлетели от неё с возмужалостью, и если она не искала цветка папоротника в шестнадцать лет, как искала его несколько раньше, то взамен этого мысль её и живое воображение развёртывали перед нею картины всего мира, среди которых не последнее место занимали далёкие, никогда не виданные моря, с плавающими по ним галерами турецкими... А на галерах эти «бедные невольники»... А вдали, на азиатском берегу, на серой скале, висящей над морем, стоит девушка и ломает себе руки... Это — Маруся Богуславка...

Несколько лёг Мотрёнька прожила в Киеве, в одном из женских монастырей где она, под надзором настоятельницы и наиболее образованных монашенок, докончила своё образованье, начатое дома. В монастыре её часто навешал Мазепа, который всё по-прежнему любил и баловал свою крестницу и всегда с интересом расспрашивал настоятельницу об успехах своей любимицы. И Мотрёнька с своей стороны всё более и более привыкала к старому гетману. Она даже узнавала топот гетманского коня, котла Мазепа, в особенности по праздникам, заезжал в монастырь или во время обедни, или после службы. Когда он входил в церковь, то, не оглядываясь, Мотрёнька узнавала о его приближении и всегда была рада его видеть, тем более, что он или привозил ей вести от отца и матери, или оделял её и подружек-монастырок разными «ласощами».

Как дома, так и в монастыре Мотрёнька проявляла несколько большую самостоятельность характера и пытливость, чем того желали бы её родители и нос питателя, взросшие на преданиях и на законе обычая, столь крепком в то старосветское время. Дома она ходила искать цвет папоротника, бродила одна по лесу, чтобы встретиться с «мавкою» или русалкою; но искания её оказались напрасными. В монастыре она задалась упрямым решением помогать выкупу обидных невольников» из турецкого плена. С этой целью каждую церковную службу, особенно же в большие праздники, она вместе с матерью казначеею и другими инокинями обходила всех молящихся в церкви, таская огромную кружку с надписью: «на освобождение пленных», и часто к концу службы кружка её была битком набита медью, серебром и золотом... «На битных невольников... На страдающих в пленении», — шептала она, погромыхивая звонкою кружкою, к карбованцы сыпались в кружку черноглазок клирошанки...

Однажды Мотрёнька произвела в монастыре небывалый, неслыханный соблазн... Дело было таким образом. Монашенки постоянно твердили, что женщина не может входить в алтарь, что она — нечистая, что раз она вступила в святая святых, её поражает гром: Мотрёнька решилась войти в святая святых, но не из шалости, а ко страстному влечению того чувства, которое влекло се ночью в лес за цветком папоротника... Три дня она постилась и молилась, чтоб очиститься, и наконец, когда церковь была пуста, со страхом вступила в алтарь... Там она упала на пол и жарко молилась, благодарила Бога за то, что она — не нечистая... В этом положении застала се старая монастырская «мать оконома» и остолбенела на месте... «Изыди, изыди, нечистая!.. Огнь небесный пожрёт тя!» — завопила старушка... Мотрёнька тихо поднялись с колен, приложилась к кресту, благоговейно вышла из алтаря и радостно сказала изумлённой «окономе»:

   — Матушка! Бог помиловал мене... Вин добрый, добришiй, ниж вы казали...

Девочка была строго наказана за это; но Мазепа, которому мать игуменья пожаловалась на его крестницу, с улыбкой заметил:

   — Вы кажете, матушка, що дивчини не след у олтарь ходить, що дивчина не чиста... А як вы думаете, мать святая, дяк Опанас, то по шинках, да по вертепах, да по пропастях земных вештаеться, чище над сю дитинку божу?

На это матушка игуменья не нашлась что отвечать.

С годами Мазепа всё больше и больше привязывался к своей крестнице. Иногда ему казалось, что он был бы счастлив, если б судьба послала ему такую дочку, как Мотрёнька. С нею он не чувствовал бы этого холодного, замкнутого сиротства, которое особенно стало чувствительно для старика после смерти жены, более сорока лет делившей его почётное, но тягостное одиночество в мире. Мир этот казался для него монастырской кельей, острогом, из которого он управлял миллионами свободных, счастливых люден, а сам он был и несвободен, и несчастлив. Да и с кем он разделил бы свою свободу, своё счастье? Кому он нужен не как гетман, а как человек?.. на высоте своего величия он видел себя бобылём, круглым сиротой, гетманской буланой, перед которой все склонялись, но которую никто не любил. Хоть бы дети! Хоть бы какие-нибудь семейные заботы, горе, боязнь за других! Нет, ничего нет, кроме власти и отчуждения!..

Иногда на старика попадала страшная, смертная тоска... Для кого жить, зачем? Чего искать? Личного счастья? Но какое же у булавы личное счастье! Да и какое может быть счастье под семьдесят лет! Отрепья старые, жалкие обноски, сухое перекати поле, зацепившееся за чужую могилу…

Хоть бы дети! Так нет детей! Никого нет! Какое проклятое одиночество!

Есть дети... усатые и чубатые «детки-козаки»... А он их «батько»... Но не радует и дети, «детки»... Не радует вся Украйна-матка… Для неё разве жить? Её оберегать. Но надолго ли? Кому она потом, бедная вдовица, достанется? Разве не начнут её опять трепать и москали, и ляхи, и татары? А ей бы пора отдохнуть, успокоиться...

А там, по ту сторону Днепра, «тогобочная Украйна» тоже мутится... Семён Палий широко загадует... Палий свербит на языке поспольства, на языке всей Украины... Скоро Мазепа и на Украйне останется вдовцем, бобылём.

Такое мрачное раздумье нападало на старого гетмана всякий раз, когда ему нездоровилось. К тому же и из Москвы приходили тревожные вести: царь разлакомился успехами... Этою весною он уже стал пятою на берегу моря, и не сбить его оттуда... А оттуда, разохотившись, повернёт опять на Дон, поближе к этим морям, да и на Днепр, да на всю Украйну...

   — А ты, старый собака, чого дивишься! От вин загарба твою стару неньку, Украйну, и буде вона плакать на риках вавилонских... О, старый, старый собака!..

Так хандрил старый гетман, взволнованно бродя по пустым покоям гетманского дворца в Батурине, в то время когда Кочубеиха, застав свою дочь за чтением Димитрия Ростовского, заговорила о Мазепе и о том, как он когда-то крестил Мотрёньку.

   — Занедужав, кажуть, дидусь, — заметила кстати Кочубеиха.

   — Хто, мамо, занедужав? — спросила Мотрёнька.

   — Та вин же, гетман.

Девушку, по-видимому, встревожили слона матери. Она давно привыкла к старику, привязалась к нему, её привлекал его светлый ум, его ласковость, а ещё более сто одиночество, которое девушке казалось таким горьким, таким достойным участия.

   — Що в его, мамо? — спросила она торопливо.

   — Та всё то ж, мабуть...

   — Та що-бо, мамочко?

   — Певне, подагра та хирагра... Чому ж бильше бути в его! Нагуляв соби... Час и в домовину...

   — Ах, мамо, мамо! Грех тоби... А вид подагры, мамо, можно вмерти?

   — Як кому... Вин уже сто лит вмирае, тай доси не вмер...

Девушка ничего не отвечала, слова матери слишком возмущали её. Но она решилась навестить больного старика, как он навещал её в монастыре, и потому оставила без возражения то, против чего в другое время она непременно бы восстала.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: