Я без сожаления простился с живыми рабочими и с головой ушел в созидание своего памятника выдуманным мною героям Труда. В биографиях многих творцов можно прочесть о часах, оторванных от сна и еды ради скорейшего достижения маячащей впереди цели. Людям, которые никогда не творили, недоступно понимание этого удивительного состояния самозабвения и самопожертвования. Какая еда! Какой там отдых! Моя еда и мой отдых заключались именно в этом восторженном труде, в зримом и осязаемом росте самой картины. Я пригласил из Академии художеств замечательных натурщиков и завербовал кое-кого из грузчиков. В тихую, уединенную мастерскую как будто пахнуло свежим ветром с больших новостроек: на грузовиках мне привезли рельсы и для меня отлитые тяжелейшие бетонные плиты, и под резким светом лампионов загорелые мужчины и женщины в поте лица трудились, поднимая стальными Рычагами эти глыбы. Обнаженные натурщики работали в две смены — мужчины и женщины отдельно, но на полотне я объединял эти фигуры в бригады мускулистых бронзовых тел, своей коллективной волей и силой покоряющие железо и камень. Мертвую материю я писал грубыми мазками, оставляя на полотне шероховатые наросты краски, человеческое тело писал обобщенно, но более тщательно, а грозовое небо, сквозь которое прорывались радостные снопы солнечного света, были особо тщательно выписаны по плотному и глянцевитому грунту, скрывшему грубую фактуру полотна. Поэтому манера письма здесь соответствовала содержанию, и общий эффект получился удивительный, почти осязаемый. Различие между камнем, живым телом и воздухом не понималось, а ощущалось физически. Приходилось часто забегать к Даулингу за помощью — я экономил время, этот удивительный человек принял на себя всю организационную сторону дела. Даулинг носился по городу и обеспечивал своевременное появление в мастерской людей, материалов и пищи, я же в трусиках и купальных туфлях, небритый и осунувшийся, работал у полотна, лишь изредка выпуская из рук кисти и палитру для того, чтобы наскоро проглотить кофе или съесть бутерброд.
— Чем я отплачу вам за всё, дорогой друг? — спрашивал я не раз своего оруженосца, но тот всегда подводил меня к зеркалу и указывал на мое отражение.
— Вот этим!
Мы смеялись, глядя в зеркало на растрепанного и исхудавшего человека с такими счастливыми и сияющими глазами.
— С вас сейчас можно писать Иоанна Крестителя или любого другого пророка, изнутри зажженного своим Новым Словом! Запомните эти месяцы, они — счастливейшие в вашей жизни, это высочайшая точка вашего нравственного развития, потом всё остальное будет только спуском вниз! Упивайтесь радостью творчества!
Так говорил мне мой оруженосец, этот влюбленный в искусство маленький старичок, а мне казалось, что он просто громко произносит мои собственные мысли.
Полтора года творческого экстаза! Но однажды, еще раз осмотрев вещь, я сказал: «Всё», — и, покачиваясь от усталости, побрел к кровати.
Я спал и спал счастливым и радостным сном, между тем Даулинг установил мою вещь в одном из лучших выставочных салонов на улице Фобур-Сент-Онорэ. На открытие приглашены искусствоведы, парижские и иностранные журналисты, в газетах даны объявления. Я спал и спал, а мировой город уже начал переваривать предложенную ему пищу.
Отзывы оказались весьма скудными и самыми непредвиденными. Правые газеты умеренно хвалили, левые мямлили что-то среднее между иронией и похвалой, но отзывы в коммунистической печати, резко отрицательные и непонятные по своей узкой партийной ограниченности, поразили меня до глубины сердца.
Чтобы проверить впечатление, я пригласил людей труда, героев моей картины, для которых, по существу, она и была написана, бывших товарищей — грузчиков.
Все долго и молча стояли перед картиной. Потом заговорили все сразу.
— Чего ж они у тебя голые?
— Налоги заплатили? При таких ценах будешь голый!
— А где ж у тебя подрядчик?
— Лежит за камнем пузом вверх, загорает!
— Да, видно, они у тебя на сдельщине — ишь как стараются!
И тут Жан съязвил.
— Да это не рабочие, это художники изучают труд как таковой! Помните, как сам ван Эгмонт из кожи лез, старался и выслуживался перед подрядчиком!
Нервы у меня были напряжены, я сразу вспыхнул.
— Ты что это, верблюд, ври да не завирайся! Брось провокации, это тебе не разгрузочный двор!
Мы бросились друг на друга. Нас разняли. Настроение было испорчено. Понуро все побрели к выходу. От двери Жан обернулся и крикнул
— Хозяйская картинка! Рабочим она не нужна, слышишь? Не нужна!
Но и хозяева не спешили. То, что не появился частный покупатель, было еще полбеды, и я не хотел бы передать свое детище в частные руки. Мне хотелось, чтобы картина навсегда была выставлена там, где бывает много трудящихся, для которых она и была написана.
Настоящей бедой было то, что государственные картинные галереи не только не пожелали купить картину, но даже отказались принять ее в дар, мотивируя отказ очень большими размерами вещи и несовременностью темы. Последнее особенно подчеркивали голландские галереи. Предложил картину в подарок Министерству труда Франции. Мне Долго не давали определенного ответа, отговариваясь, что подыскивают подходящее место, и когда я отправился лично, то случайно услышал обрывок разговора: «Сейчас сюда Должен прийти художник, тот самый, который не смог продать свою картину и теперь даром навязывает ее нам! Надоел! Кому нужны в наше время такие громоздкие и скучные вещи? Министр распорядился, чтобы я повежливее и поскорее отделался от него…»
Значит, моя картина никому не нужна! Я ожидал чего угодно, но не этого. Смущение, удивление, раздражение… Я чувствовал в себе не ярость, а отчаяние… И вдруг неожиданность. Вбегает Даулинг, корректный, культурный человек, но на этот раз у него волосы стоят дыбом и лицо перекошено от восторга.
— Картина продана за сто тысяч! Её купил чехословацкий миллионер Томаш Татя, владелец всемирно известных обувных заводов.
Я вспомнил слова Жана, поэтому поразил Даулинга своим холодным ответом.
— Я должен лично поговорить с мсье Томашем Татей. Моя картина славит труд, и фабрикант покупает ее, очевидно, по ошибке.
Мсье Татя снимал роскошный номер в самом фешенебельном отеле Парижа. Секретарь посмотрел на часы и сказал.
— Свидание назначено на три часа, а сейчас без трех минут три. Подождите, мсье, шеф любит точность.
С часами в руках мы ждали три минуты.
Посреди комнаты, широко расставив ноги и засунув руки в карманы, стоял рослый мужчина с большим грубым лицом. На лбу — следы авиационной катастрофы, мсье Татя путешествует в собственном самолете. Лицо и вся фигура выражают агрессивную силу. Это не добренький разбогатевший сапожник, а жестокий капитан гигантского индустриального корабля, я бы сказал больше, готового к бою военного корабля.
Энергичное пожатие руки. Властный жест, приглашающий меня сесть. Сам хозяин большими шагами ходит по ковру и подчеркивает свои мысли короткими движениями кисти, как будто бы рубит воздух.
— Картина, прославляющая труд, куплена мной, человеком труда. Я владею заводом, который выпускает сто тысяч пар ботинок в сутки. Повторяю: сто тысяч в сутки. Рабочие у меня являются на работу в восемь часов, директора — в семь, я сам — в шесть. За два часа до начала работы завода я знакомлюсь с вчерашними итогами и намечаю стратегический план на текущий день, в тот час, когда господа директора только поднимаются с постели, а господа рабочие еще спят. В семь часов господа директора начинают производственное совещание, вырабатывая схему тактических мероприятий, необходимых для осуществления моих стратегических предначертаний. В это время господа рабочие начинают подниматься с постели. Я сказал «рабочие», а между тем рабочих у меня, по существу, вообще нет: я не терплю у себя членов профсоюзов и всяких там социалистов и коммунистов. Мои заводы вместе с рабочим городком окружены высокой изгородью, на которой огромными буквами написаны слова: «Здесь нет пролетариев, здесь трудятся восторженные сотрудники!» Именно сотрудники, потому что мои рабочие живут в заводских домах, едят в заводских столовых, учатся в заводских школах и отдыхают на заводском стадионе. Завод — это акционерное общество, и акции в значительном количестве находятся в руках рабочих. Каждый рабочий имеет акции, он — совладелец завода. Первого мая я лично открываю с грузовика Праздник Труда, держа красное знамя над головами трудящихся масс. Я первый беру слово, потому что я больше всех тружусь. По праву трудящегося № 1 наших заводов я называю фамилии ста человек. Они называются Татиной сотней — это те, кто за истекший год заработал наибольшее количество денег. Праздник Труда — это праздник оплаченного труда, то есть праздник денег и их накопления! Держа в левой руке красное знамя труда, я правой рукой продаю акции завода рабочим моей сотни. Так, публично, перед лицом общественности мы стираем грань между трудом и капиталом, воздвигая то здание, которое изображено на вашей картине — здание человечности!