Если так пойдет дальше, то недалек день, когда моя работа больше не доставит мне радости. Ибо Юдит не имела ничего против того, что я раз в две недели отправлялся суток на трое в студию за микшерский пульт ради весьма солидного приработка, в то время как все мои попытки заняться серьезной работой неизменно вызывали едкую иронию. Оказывается, она «проработала» мои сочинения, оставив на полях свои непрошеные и самоуверенно-наглые заметки. Тут и там она обнаруживала «творческий подход», иногда удостаивала похвалы тот или иной пассаж, но в целом произведение разругивалось.

Однажды Юдит принесла мне радостную весть о том, что костяк моего музыкального творчества — вокал, посвященный ее матери, хотя и в значительной степени навеян творчеством Ганса Эйслера, если не сказать переписан у него, тем не менее у меня есть все основания гордиться им — он пронизан ароматом той эпохи.

Юдит, вокал этот был написан в Берлине в год, когда ты появилась на свет. Откуда тебе вообще знать, каков он, «аромат той эпохи». Пресловутой эпохе было свойственно все, что угодно, кроме ароматов. Запах, вонь, вкус — но никак уж не аромат. После часа остервенелого и бесплодного спора эпоха, разумеется, все-таки обрела свой аромат, а вокал, который и слушать можно было лишь в исполнении самой Марии, причем именно в той, тогдашней манере, и явился музыкальным воплощением этого аромата. А все оставшееся я без долгих раздумий выбросил на помойку.

Я никогда не утверждал, что выступаю наравне с великими мастерами моего поколения. И всякого рода похвалы всегда досаждали мне, в особенности призы, которыми меня удостаивали, и когда похвалы и сравнения преподносились исключительно из благих побуждений. Когда мне, еще совсем молодому человеку, была вручена Поощрительная премия фестиваля искусств в Регенсбурге, я сидел рядом с лауреатом, удостоенным высшей награды этого фестиваля — тугоухим ваятелем по дереву, почерневшие руки которого будто кроты высовывались из снежно-белых манжет. Он попросил меня нашептать ему на ухо то, что говорил обо мне бургомистр в похвальном слове, а бургомистр на похвалы и комплименты не поскупился — его речь пестрела именами, которые сделали бы честь любому исполнителю или композитору.

— Так вы ученик Шёнберга! — вдруг возопил скульптор в притихшем зале. — Нет-нет, я, конечно, уважаю вас, но я вот как-то обошелся без наставников — кроил свое дерево по собственному усмотрению!

Бургомистр тем временем невозмутимо завершал речь, а молодой скульптор продолжал восторгаться по поводу того, что ему выпало счастье сидеть рядом с учеником самого Шёнберга, пока зал не расхохотался так, как не хохотал, по-видимому, с самого Средневековья.

Однако несмотря на жесткое, порою жестокое самоограничение по части похвал самому себе, если сравнивать упомянутый вокал с другими произведениями, можно заключить, что мне удалось создать нечто, отличное от них, то, чем я действительно мог гордиться. И произведение это нашло бы куда большее число почитателей, не остерегись я оказаться частью небывалого надувательства от имени культуры.

Как раз сегодня я прочел в одной из газет о том, что некий бывший кинорежиссер, взгромоздившись в какой-то конюшне на кучу навоза, вслух зачитал пару абзацев из Ницше. Ну разве можно пройти мимо такого события? Стоило бы мне озвучить пару цитат из «По ту сторону Добра и Зла» бренчанием бубенчиков, тех самых, что висят на шеях у коров, как об этом раструбили бы во всех газетах. Но я не желаю ни восседать на навозных кучах, ни озвучивать выдержки из Ницше коровьими бубенцами. И никогда не желал и не пожелаю.

Свое упрямое «не пожелаю!» я проорал во всю глотку — мне даже почудилось, что серебристая пелена дождя на фоне плотины дрогнула. Женщина, стоявшая в выемке плотины, которую я заметил, как только она изумленно обернулась и безвольно-писклявым голоском, пробиваясь сквозь волглую пелену, поинтересовалась:

— Чего вы не желаете?

— Не желаю больше сочинять музыку на определенных условиях, — ответил я в полном соответствии с истиной.

— Чем же вы в таком случае намерены заниматься? — спросила женщина.

Если бы я знал. Что могло захотеться человеку, ведущему такую жизнь, как я?

— Сочинять музыку, — сказал я в ответ, — сочинять, но на сей раз уже для себя.

— Но ведь никто не сочиняет ее только для себя, — не согласилась моя собеседница.

Насколько ей известно.

— А что вы здесь делаете? — желал знать я.

Она молчала, лишь мрачно уставившись перед собой.

— Пойдемте-ка отсюда, — предложил я, — а то стоите в одиночестве на мосту, да еще в дождь, так недолго и до депрессии, и до прыжка вниз. Здесь уже не раз происходило подобное. Прыгнул себе, и вдребезги — вода ведь не такая уж и мягкая. А на этом свете остаются те, кто тоже не ведает, что творят, поэтому сдуру и женятся или выходят замуж, приобретают профессию, а потом в один прекрасный день тоже умирают. И всегда с фотокарточкой любимого супруга в кармане и последней бумажкой в сотню марок. Почему бы нам с вами не отправиться в «Аумейстер», не выпить там по одной; поговорим, выясним, чего нам с вами ни при каких обстоятельствах не следует допускать, как вы на это смотрите?

Женщина медлила, но потом все же согласилась. Я продолжал трещать без умолку, будто заведенный, хотя вовсе не был уверен в том, что своей говорильней сумею отвратить ее от попытки наложить на себя руки, а не наоборот. В «Аумейстере» нам в первом зале подали по двойной водке, которую мы вынуждены были опрокинуть, даже не присев, прямо у переполненной стойки.

Когда новая знакомая представилась мне, я невольно рассмеялся: Мария. Промокшая до нитки Мария, пудель, которого окатили водой, именно мне выпало убеждать ее, что в жизни непременно сначала надо чего-то очень и очень захотеть, чтобы потом уже ничего не хотелось. За это мы решили выпить еще по одной. Потом я специально проследил, чтобы она вошла в свою квартиру на Кайзерштрассе. Стоя в освещенном окне, Мария помахала мне на прощание. Я был счастлив. Номер ее телефона и адрес я нацарапал на оборотной стороне визитной карточки врача-венгра.

— Мы можем встретиться, если вы пожелаете, — сказала она.

Мы встретимся.

Около одиннадцати я вернулся: переполненный счастьем и насквозь промокший человек вновь окунулся в венгерское гетто. Встречен я был довольно прохладно, стоило мне появиться в дверях, как все умолкли. Парочка гостей с раскрасневшимися физиономиями, уже основательно навеселе, поспешно юркнули в сторону, так что образовался проход, в конце которого застыли Мария и Юдит — мать стояла, возложив руку на плечо невинной дочери. Обе безмолвно и угрюмо взирали на закоренелого грешника.

Воистину находка для иконописца.

11

Были времена, когда считалось хорошим тоном, если молодой музыкант участвовал в фестивалях, проводившихся в государствах Варшавского договора. Такие фестивали способствовали росту взаимопонимания народов. И в самом деле, на этих сборищах всегда можно было встретить массу представителей самых разных наций, шел бойкий обмен адресами, совместно слушали музыку, пили и закусывали до самого рассвета.

Начиная с середины шестидесятых мне нравилось бывать в Варшаве. Польские музыканты оказались куда любознательнее моих западных коллег. И западные коллеги были куда переносимее в Варшаве Или Кракове, нежели в Кёльне или в Донауэшингене. Было и еще кое-что, нечто более важное. Все эти три-четыре дня, на которые мы раз в год приезжали в Варшаву, город принадлежал нам. Нас слушали, нас стремились услышать. Мы просиживали в прокуренных ресторациях до самого закрытия, после этого до зари общались уже на городских площадях. И если в Германии все касавшееся современной музыки звучало вымученно, напыщенно, то в эти польские ночи приобретало совершенно иную окраску: музыка вновь была на переднем плане, и не только она, но и общество.

В Варшаве и Кракове уже никого нельзя было увлечь призывами взорвать к чертям собачьим все оперные театры или же задумками загнать рабочий класс на хоровые спевки ради его объединения. Не желал польский рабочий класс драть горло на политических спевках, и все. Польскому рабочему подавай народную музыку или ходкие шлягеры, лучше всего Мирей Матье заодно с Вики Леандрес, вот им рабочий класс охотно подпевал. К тому времени немецкий рабочий уже был не тот, в отличие от польского, который все еще оставался и на самом деле рабочим — так полагали мои друзья, для которых искусство продолжало существовать. Но даже он, польский рабочий, как ни горько это было сознавать, не рвался к модерну, тем более к музыкальному.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: