Я смотрел на машины, пробиравшиеся сквозь серую дождевую пелену, тут же прибивавшую выхлопные газы к асфальту, будто выброс отработанных газов был объявлен здесь преступлением, даже дым из труб домов шел здесь не к небу, а куда-то еще. Глядел на людей, неподвижно и враждебно застывших у края проезжей части, вероятно, в ожидании автобуса. При всем желании нельзя было вообразить себе, что этот самый автобус когда-нибудь увезет их. Но стояние задавалось правилами иллюзорного обмана. Воля к сопротивлению, к желанию сломать, одолеть окаянный уклад жизни парализовывалась. Когда-нибудь они просто обратятся в серую безликую массу, став ее частью, частью дождя.
Молодой студент консерватории, звали его Миклош, доставил меня туда, где мне предстояло жить в Будапеште. Временное мое жилище представляло собой нечто похожее на казарму, расположенную, по его словам, в центральной части города, где по традиции размещали всех иностранных гостей. Выходя из машины, я заметил глубокие щербины в стене дома, будто от ударов чем-то тяжелым. Внутри, в вестибюле, стал биваком комитет по встрече прибывших, члены его сердечно приветствовали гостей-музыкантов, которые, пробежав пару метров от машин до подъезда, успевали промокнуть до нитки.
От меня потребовали сдать паспорт и заполнить два каких-то бланка, затем поднесли одну из тех венгерских водок, которые ни с какими другими не спутаешь и которые способны привести в чувство любого, даже приговоренного к смертной казни. Они — лучшее средство от депрессии: выпив немного, ты готов пробежать марафон, влив в себя побольше, ты чувствуешь, как сорванная с тебя центрифугой жития плоть снова возвращается, компактно прирастая к костям. А каковы эти водки на вкус! В одной их крохотной капле воплощены вся сласть и горечь, накопленные за всю историю перегонки. Стоило мне снова поднять опустевшую рюмку, как пожилая угрюмая на вид дама незамедлительно наполнила ее. Стало быть, я в Будапеште, и, похоже, город этот изменит мою жизнь.
Окна моей комнаты выходили якобы на улицу. Оказалось, что мне предстояло делить ее с каким-то итальянцем, тромбонистом, но он, слава Богу, отказался. И на самом деле в этой клетушке стояли две кровати, почти без остатка занимавшие считанные квадратные метры. Для писания был определен откидной столик на стене, который требовалось опустить, в противном случае до кровати не доберешься. Зато можно было строчить прямо в постели. Я никогда не считал себя учеником Тёрлесса. Загадочная страна Венгрия!
Вечером после официального церемониала приветствия предстояло выслушать доклад литературоведа из Германии на тему «Высокие тона в современной немецкой лирике». Из чувства солидарности с докладчиком, Гертом Траресом, преподавателем немецкой литературы в торговом колледже городка Клаусталь-Целлерфельд — имя это до сих пор мне ни прочесть где-либо, ни слышать не приходилось, — я в жуткий ливень, исключавший даже малейшую возможность вступления в контакт с будапештцами, отправился к зданию философского факультета, где в большом зале должно было состояться мероприятие. Для гостей музыкального фестиваля были зарезервированы первые ряды, студенты располагались позади. В силу того, что опоздал, я вынужден был протискиваться между двумя чернокожими музыкантами-африканцами, занявшими добрую треть предназначавшегося мне пространства. Оба явно не были настроены потесниться.
Напялив наушники, африканцы собрались слушать выкладки профессора Трареса в английском переводе. А профессор тут же приступил к чтению лекции, будто только меня и дожидался. Начал он с перечисления нескольких имен, провинившихся в злоупотреблении высокими тонами. Так как аудитории имена обвиняемых ничего не говорили, уже с первых минут зал оживился, и поскольку профессор Трарес, по-видимому, куда-то задевал бумажку с обоснованиями выдвинутых обвинений, он решил повторно зачитать фамилии. Это вызвало столь непосредственную смеховую реакцию обеих африканцев, что в конце концов рассмешило и меня и, в свою очередь, стало заразительным примером для задних рядов. Можно было сказать, что мы послужили предтечей создания некоего островка жизнерадостно настроенных слушателей, похохатыванием встречавших каждую новую фамилию, произносимую лектором. Тишина вернулась ненадолго и лишь после того как докладчик зачитал несколько стихотворений, принадлежавших перу сторонников высоких тонов.
Эту краткую паузу я использовал для борьбы за территорию, сантиметр за сантиметром пытаясь оттеснить соседей. Публика редела, первыми пташками были французы, покинувшие зал, сокрушенно качая головами, к ним постепенно присоединились и другие представители западной части Европы. Азиаты, стянув наушники, клевали носом — сказывались разница часовых поясов и долгий перелет. Мой сосед справа, притомленный значимостью высоких тонов в немецкой поэзии, тяжко вздохнув, совершенно непринужденно притулился головой к моему плечу и засопел. Я спросил себя, неужели федеральное правительство экономит бюджетные средства, посылая на публику подобную профессуру — трудно представить, чтобы вот после такой лекции кто-то рискнул бы поступать в институт Гёте изучать немецкий язык, однако отточить мысль мне помешали — профессор Трарес провозгласил начало второго этапа изложения, перейдя к перечислению тех, кто не запятнал себя злоупотреблением высокими тонами. Этот этап оказался непосильным даже для фанатиков немецкого языка и немецкоязычной литературы. Часть из них, невзирая на вялые протесты, ушла из зала — Трарес как раз изгонял из немецкой литературы Пауля Селана и Ингеборг Бахман.
Докладчик переходил к кульминации повествования, приведя в качестве блестящего контрпримера поэта Клауса Коттвица. К несчастью, сей поэт пару лет назад отправился к праотцам по причине опоя, так и не завершив своих столь многообещающих произведений, к тому же все его стихотворения — а их насчитывалось двенадцать штук — представляли довольно разрозненное хозяйство, однако это не помешало профессору Траресу с плохо скрытым удовлетворением отметить, что, дескать, даже в результате скрупулезнейшего анализа в них не присутствует даже следа высоких тонов — ни единого высокого тона.
Поздний Гёте, Гейне, Коттвиц — именно так должна была представлять себе остававшаяся в зале будапештского философского факультета жалкая горстка слушателей развитие современной немецкой поэзии. Когда Траресу взбрело в голову зачитать одно из двенадцати имевшихся в наличии стихотворений Коттвица из какого-то растрепанного журнала, со своих мест поднялись последние из могикан, включая моего соседа-африканца, и я смог воочию убедиться в величественности его седалища.
— Коттвиц, Коттвиц! — громогласно произнес он, посмеиваясь, тряхнул могучей головой и исчез за дверями, откуда донесся мощный взрыв хохота.
Я устыдился, беспокойно заерзал на стуле, ощущая поднимающиеся во мне гнев и раздражение, но решил досидеть до конца, до тех пор, пока профессор Трарес, воздев очи горе и сняв очки, не поставил вопрос: а что же остается?
— Коттвиц, — звучно подсказал ему женский голос из задних рядов, грудное контральто принадлежало молодой женщине, венгерке, в числе последних решившей покинуть этот пантеон ужаса.
В первом ряду еще оставались двое молодых композиторов из ГДР, жаждавших обсудить с профессором возрастание тенденции к использованию высоких тонов. Откуда-то из глубины зала возник местный представитель в явном намерении положить конец безобразию. Больше оставаться здесь смысла не было.
Я с великим трудом пробрался через толпу, вовсю потешавшуюся над профессором. Траресом и его теорией заговора поэзии высоких тонов, жертвой которого стало западногерманское общество. Каждый, кто желал чокнуться бокалом или рюмкой с коллегой, восклицал: «Коттвиц! Коттвиц!» — Трарес на своей лекции ввел в обиход новый тост. Что ж, хорошо, что хоть таким способом было увековечено имя бедняги-поэта и безвинной жертвы пития.
Не имея ни малейшего желания извиняться за патетический бред своего соотечественника, я с поникшей головой проследовал через развеселившуюся людскую массу на свежий воздух. Хотя дождь чуть перестал, все вокруг казалось волглым. Перед зданием застыли в ожидании три автобуса с матово светившимися окнами — доставить участников назад в казарму, а я, сверившись с небольшой картой, обнаруженной среди врученных мне бумаг, решил самостоятельно отыскать путь в наше временное пристанище. В нерешительности оглядевшись, не зная, куда повернуть, я посмотрел направо, затем налево, потом на план. И тут рядом со мной возникла женщина, сидевшая в зале позади меня.