Дождь усиливался. Перед помещением, где прощаются с покойными, — шатким сооружением, — образовались огромные лужи, нечего было и пытаться прыжком преодолеть их. Оставалось форсировать. Мужчина в форменной одежде с видом перевозчика через Стикс весело поглядывал на тех, кто тщетно пытался, не замочив ног, преодолеть водную преграду. Какая добросовестность перед уходом в небытие!
Оказавшись в самом центре лужи, я все же попробовал перемахнуть остаток ее и, основательно промочив ноги, добрался до суши. Окончательно я пришел в себя, лишь преодолев изрядный кусок показавшегося мне бескрайним участка, отведенного тем, кого уже нет с нами. Безмолвная и строгая упорядоченность каменных плит, старых и покосившихся, под которыми покоились бренные останки многочисленных усопших, в том числе и австрияков, настроили меня на размеренный темп, сообщив мыслям некое подобие упорядоченности. И уже десяток минут спустя, заложив руки за спину, я мерно вышагивал, вступив со смертью в самые доверительные отношения, настолько доверительные, что даже смог опуститься на крохотную скамеечку у какой-то пригнетенной временем могилки, чтобы выкурить сигарету.
Дождь уже успел кончиться. Ветер придал будто посыпанным корицей облакам самые причудливые формы, прямо надо мной и над могилой они походили на стоящего на задних лапах медведя. Край плиты, прикрывшей то, что некогда было Мартой Лункевич, порос грибами, теми же, что и на берлинских кладбищах, только помясистее. Из них вполне можно было бы приготовить лакомое блюдо. Марта отдала Богу душу году в 1956-м, или же ее принудили отдать ее Всевышнему — в тот год вполне возможен был и такой вариант. Прожила она на этом свете девятнадцать лет. И почему только никто не удосужился высечь на могильном камне место ее рождения?
Невзирая на то что подсознательно я понимал: здесь мне искать нечего, я чувствовал себя на этой вросшей в землю скамеечке, уперев промокшие ноги в пятнистые листья плюща, более чем уютно. Пачку сигарет я водрузил на могильную плиту, оживив веселеньким красным цветом суровую серость камня. Окурки же тщательно вдавил в раскисшую от дождя землю. Вполне возможно, что Марта и Мария дружили. Отец Марты, по всей вероятности поляк, состоял в партии, мать была родом из Будапешта. Возможно, они были соседями и иногда вместе музицировали. Марта, старшая, в строгом бархатном платье, доставшемся ей от бабушки, с вышитой парчовой брошью, у рояля. Мария в беленьких носочках, чуточку приспущенных, играла на скрипке. Каждый вторник и пятницу от двух до четырех, чаще не вынесли бы соседи. Очень сосредоточенно, невзирая на безнадежно расстроенный инструмент, порой негодующе, если ее товарка помоложе не удерживала такт. Барток. Закончив играть, обе еще некоторое время стояли у окна и смотрели на пробегавшую внизу улицу.
— Что ты видишь? — спрашивала Мария.
— Ничего, — звучал ответ, — вообще ничего.
— А когда закончим консерваторию, как ты представляешь себе наше будущее?
— Будем жить в Париже, — отвечала Марта, — и там у нас перед дверями не будут торчать машины, в которых сидят, будто приклеенные, такие вот типы, как эти, которые каждые восемь минут опускают стекло, чтобы вышвырнуть на мостовую окурки. И почему это полицейские беспрерывно коптят?
Однажды я застал Марию — это было в одной из варшавских гостиниц, — когда она словно завороженная неотрывно глядела в окно. Согнув правую руку в локте, она уперлась ею в раму, а левой — в подоконник; создавалось впечатление, что калека застыл в нелепой позе. Уже едва войдя в комнату, я понял, что она плачет — стекло за рыжей копной волос запотевало от дыхания, молочно-белый кружок с каждым выдохом на мгновение увеличивался, чтобы в следующую секунду снова сузиться. Когда я, подойдя к ней сзади, поинтересовался, в чем дело, Мария молча кивнула на стоявший на противоположной стороне улицы автомобиль, в котором сидели мужчины и курили, и как раз в этот момент они опустили стекло дверцы, чтобы выбросить окурки, и те красненькими огоньками дотлевали в снежной кашице. Вот и все ее детство, больше из него ничего не вытянешь.
И Юдит тоже имела привычку подолгу стоять у окна, глазея на улицу, даже когда мы разговаривали. Какой-то присущий окнам магнетизм, передаваемая генетически неосознанная тяга влекла ее к окнам даже там и тогда, когда противник был не снаружи, а здесь, в той же комнате, за спиной, в считанных сантиметрах от нее. И тот, кто в ту минуту увидел бы Юдит, в момент ее дичайших и душераздирающих мук, снаружи, с улицы — застывшую у окна, с поднятыми руками и перекошенным лицом, непременно счел бы ее репетирующей роль Медеи или же попросту умалишенной. А если она, чтобы хоть чуточку отвлечься, прижималась ладонями или лбом к оконному стеклу, это довершало образ узницы. Однажды, когда мы о чем-то заспорили, она настолько энергично сопровождала свой разъяренный монолог постукиванием коробочкой от компакт-диска с фортепьянными концертами Бетховена, что стекло не выдержало и разлетелось вдребезги, как раз когда из динамиков звучало рондо Второго концерта.
Может быть, размышлял я, сидя у могилы незнакомой мне Марты, может быть, Юдит почувствовала, что из-за привязанности к своей матери, которая, по сути, была не чем иным, как зависимостью, временами приводившей к доведенному до абсурда копированию, ей так и не дано пойти своим путем в творчестве. Она была и оставалась точнейшей и добросовестнейшей копией, двойником своей гениальной матери. Вы, случайно, не дочь Марии? Может, и ее ипохондрическое высокомерие, побудившее Юдит ввести в свой круг общения именно меня, а не кого-нибудь еще, было не чем иным, как попыткой вырваться из тени, отбрасываемой Марией, не отрываясь от нее окончательно? Ведь она пребывала в твердой убежденности, что самому мне ни за что на свете недостанет мужества убраться подобру-поздорову со двора Марии ни ради другой женщины, ни по собственной воле. Я был заражен. Заражен неизлечимой болезнью, всю жизнь я оставался бациллоносителем. Вероятно, Юдит рассчитывала в моем обществе схорониться от Марии. Впрочем, она была слишком умна, чтобы позволить себе втянуться в подобные игрища.
Бедняжка Марта Лункевич. И ее втянул в разбирательство этих, не имеющих к ней касания отношений и путаное самокопание тот, кто, не в силах совладать с собой, вздумал выплеснуть их из себя, сидя у ее могилы. И даже этого ему мало. Над необозримым полем вопросов повис еще один, на который мне предстояло ответить: ну почему Юдит решила остановить свой выбор именно на мне? В жизни ее матери в избытке присутствовали те, кого она с успехом могла бы использовать в своих целях. Дирижеры, пианисты, композиторы, критики — все, кто бежал к Марии поплакаться в жилетку и неизменно обретал в ее обществе утешение, все эти незрелые недоделки, ныне перешедшие в разряд знаменитостей и благополучно пожинающие лавры успеха у готовой ломиться на их выступления публики. Все они были в ее распоряжении и, вне всякого сомнения, были бы только рады опекать Юдит. Почему она вышла именно на того, на ком оставил свою зловещую отметину демон разочарования и краха, на человека в известном смысле конченого, на того, кто обрел душевный покой, лишь избавившись от всяческих желаний?
Внезапно меня осенило: она всегда искала того, кому могла бы навязать свою концепцию победы. Неудачник был необходим ей в качестве некоего оселка, испытуемого, в состязании с которым неизменно оказываешься в выигрыше. А выигрывать ей было необходимо постоянно. Если мы шли на концерт и там не оказывалось никого из знакомых, Юдит так и продолжала стоять у своего кресла, дожидаясь, пока ее не заметят, в то время как я, усевшись, преспокойно изучал программку. В антракте я еще продолжал аплодировать, а она уже пробиралась в фойе, торопясь быть узнанной. И находя того, кто, еще не успев отойти от услышанного, пребывал в явном смятении чувств, она с ходу обрушивала на него свое мнение и об исполнителе, и о произведении и обрабатывала до тех пор, пока жертва с ней не соглашалась.
Мне припомнился один концерт, где исполнялся Штокхаузен и на который мы отправились вместе с ней. Концерт был явно сыроват, и даже отвага исполнителей не смогла скрепить рыхлость композиции. Но уже в антракте Юдит собрала вокруг себя компанию юнцов и принялась эмоционально вдалбливать им, сопровождая сказанное темпераментной жестикуляцией, что, дескать, мы присутствуем при рождении шедевра, и за отведенную ей четверть часа на самом деле сумела убедить в этом присутствующих, так что по завершении концерта музыканты слегка ошалели, сорвав бурные и совершенно незаслуженные овации.