Книги утвердились в моем жилище подобно неизлечимой хвори, и повсюду высказываемые нынче идеи о том, что, дескать, век книги близится к закату, казалось, только укрепляли их живучесть. Сколько раз я давал себе зарок привести их хотя бы в подобие порядка! Например, книги о музыке сосредоточить в комнате для музицирования, немецкую литературу — в спальне, римских классиков отнести в эркер, истории даровать место в прихожей, поэзию разместить в проходной столовой, вновь опустевшей после развода. Кончилось все тем, что я отвел пару ящиков для книг, не вошедших в перечисленные категории и ожидавших своей участи на полу, поскольку их просто некуда было поставить. И тогда Лукреций неожиданно отыскивался рядом с эссе Мандельштама, и я готов был поверить в то, что оба автора вопреки и в насмешку над любыми попытками классификации прекрасно уживались друг с другом. Вообще-то не было на свете ничего прекраснее, как днями рыться в книгах, и поскольку германское телевидение в обмен за парочку сочиненных мною для него так называемых «музыкальных заставок» давало мне такую возможность, я ей не противился.
Я с упоением вкушал свое безделье, что же касается успеха, на него мне было начхать. Разумеется, мне было малоприятно, что мои «Пересечения времени для рояля и гобоя» не находили признания, на которое вполне могли рассчитывать вследствие своей композиционной слаженности и мелодической замысловатости, меня явно не восторгало и то, что обе мои оперы лишь единожды были поставлены в Германии (и лишь урывками за ее пределами), но, с другой стороны, мне следовало вопить от радости, что отнюдь не иссякавший родник музыкальных телезаставок давал мне возможность уклониться от профессуры с ее неизбежной и докучливой регламентацией, столь привлекающей моих коллег, в подавляющем большинстве получавших желаемое. Я гордился тем, что я — свободный художник, что же касается обеспечения спокойной старости, здесь я имел все основания не беспокоиться до тех пор, пока обаятельный умница комиссар Михалке раз в неделю появлялся на телеэкранах, чтобы под аккомпанемент упорядоченных мною нот распутать очередное заковыристое дело.
Кроме моего жилища, мне принадлежали еще две приобретенные и сдаваемые внаем квартиры и, кроме того, летний домик во Франции, обеим экс-супругам регулярно отчислялись необходимые суммы, а детей у меня не было. Для той части своей музыки, которую считаю серьезной, я отыскал издателя, который более-менее сносно пристроил произведения, и самые значительные циклы песен, квартеты и пьесы для рояля вышли в продажу на компакт-дисках, а городские театры Нюрнберга заказали мне третью по счету оперу, которой я рассчитывал посвятить следующие два года. У меня имелась договоренность, правда, скорее, формальная, с одним живущим по соседству писателем написать либретто, однако пока что дальше поисков материала мы не продвинулись. Иногда он заходил ко мне после обеда, нагруженный книгами, выпить кофейку, а вечером имел обыкновение отправиться прямо от меня к какой-нибудь из своих многочисленных приятельниц. И хотя мы с ним не раз в своих фантазиях видели результат наших усилий в репертуарах театров мира, никаких конкретных сдвигов в этом направлении добиться пока что не удавалось. Он желал иметь дело с классикой, поскольку рассчитывал на свою долю прибыли, но до сих пор все его идеи отклика в моей душе не находили. Медее я партию давать не собирался. Моим замыслом было вывести на сцену самые трагичные фигуры современной поэзии — Цветаеву, Мандельштама, Пессоа, с тем чтобы до того, как поэзия канет в Лету, а их произведения — в архивную пыль забвения, отдать последнюю дань величию их таланта.
Однако идея эта моего компаньона не воспламеняла. Первое: вовсе не так уж очевидно, что поэзия канет в Лету; второе: проблема теоретического аспекта, которая вряд ли пригодна для инсценировки; третье: никто в Нюрнберге, не говоря уже о Нью-Йорке или Сан-Пауло, не способен заинтересоваться масками Пессоа, равно как и участью Мандельштама. Гибель Мандельштама как теоретическая проблема? Вот так и протекали наши послеобеденные встречи, не оставляя после себя ни строчки, а о нотах и говорить не приходилось. Ибо с самого начала было ясно, что опера должна быть посвящена Мандельштаму и о Мандельштаме — все это решил я, разумеется, в пресловутый утренний час. А остальное — чушь, говорильня, бесплодное убиение времени.
Многочисленные издания Мандельштама на всех мыслимых языках хранились в моем кабинете, куда не было доступа никому, за исключением меня и приходящей уборщицы. Его фотографиями были увешаны все полки, где стояла мемуаристика советского периода — биографии Сталина, книги по истории революции, кроме того, масса книг по эстетике и истории русской литературы, все с закладками, а также фотоальбомы, журналы, вырезки из периодики — даже программка к моей опере и та имелась, вот только с оперой дело не клеилось. Сирены что-то не запевали, даром что я велел привязать себя к мачте. Пока что с перевоплощением в Одиссея следовало повременить, оставалось принимать овации тех, чьи уши залиты воском.
Почему я никак не мог начать? Не потому, что Гюнтера, либреттиста, не увлекал мой замысел. Меня отвлекала иная проблема, также дожидавшаяся своего решения в утренний час. Незадолго до Рождества, то есть ровно полгода назад, если считать от сегодняшнего дня, я получил письмо от моей будапештской подруги, в котором она просила меня замолвить словечко за ее дочь в одной из здешних музыкальных школ. По завершении учебы по классу виолончели Юдит поступила в будапештскую консерваторию, однако по какой-то причине, по какой именно, понять из этого письма было невозможно, вынуждена была уехать в Германию и, так сказать, «доводить себя до ума» здесь. И пусть это будет жертвой, принесенной тобою на алтарь нашей любви, так писала Мария, и, несмотря на то что патетика послания явно претила мне, а ссылка на нашу прежнюю любовь воспринималась как шантаж, тем не менее я не остался безучастным — отыскал связи в учебном заведении, затребовал в соответствующих инстанциях необходимые бланки для заполнения, засвидетельствовал свое обязательство предоставить необходимую финансовую поддержку Юдит на тот случай, если она останется без стипендии.
И вот за день до кануна Рождества я в ужаснейшем настроении, в каком неизменно пребываю в это время года, все же нашел в себе силы сесть и написать Марии в Будапешт. В письме своем я подробнейшим образом информировал ее обо всех перспективах для Юдит, а в четыре часа пополудни передо мной предстала точная копия Марии, той, с которой я был близок пару десятков лет назад.
— Servus, — проговорила девушка-двойник — большего при таком невероятном сходстве и не требовалось.
Я словно заглянул в зеркало, увидев в нем сотни других зеркал, и в каждом были лишь мы — Мария и я. Мы были везде: в концертном зале и в постели, в музее и в заснеженном польском лесу, вскоре после оглушительно концерта, устроенного снегопадом, на берегу неторопливо несущего свои воды Дуная и на безлюдных улочках Лейпцига, и каждая из сценок разбудила во мне давно позабытые ощущения, а в конце этой безумно-насмешливой галереи меня ждала полнейшая растерянность.
— Входи, — вымолвил я наконец, — располагайся в любой из комнат и отдохни с дороги, а через час встретимся в кухне.
Мне и самому потребовалось время опомниться и подготовиться к участию в этом водевиле.
И вот миновало уже полгода. Юдит по-прежнему живет у меня, постоянно огорошивая меня все новыми и новыми претензиями и пожеланиями, и мне предстоит изыскать средство избавить себя и свою жизнь от нее.
3
Может быть, размышлял я, взять да сбегать за газетами? Просто так, от нечего делать, чтобы хоть немного разрядить обстановку? Спускаясь по неосвещенной лестнице и прокрадываясь мимо дверей, скрывавших принадлежавшие мне квартиры, я показался себе отважным путешественником, в одиночку отправившимся свершать великие географические открытия. Оказавшись на улице, я ощутил ее оазисом абсолютной свободы и раскрепощения. Слишком долго проторчал я, пленник собственного упрямства, в тесноте мансарды, в молочно-белом дыму бесчисленных сигарет, нашептывая про себя, будто слова заклинания, строчки Мандельштама: