В шестидесятые годы нам для описания общества и искусства вдруг потребовался новый язык. Нам никак было не обойтись без него, поскольку рождалась новизна, перед которой прежний язык оказался бессилен, она взрывала его допотопные рамки. Никто из нас не собирался дистанцироваться от прежнего языка и его носителей или кого-то там низвергать или уничтожать. Просто мы усмотрели нечто такое, чего кроме нас никто не замечал, и отчаянно пытались описать это нечто. Позже подоспел марксизм — тоже успевшая набить оскомину пластинка, — и стремительно продвигавшееся вперед новое уже никак нельзя было уразуметь. Марксизм в шестидесятых стал последней попыткой XIX столетия удержать в узде вторую половину XX.
Мне вспоминаются комичные попытки объяснить с марксистской точки зрения обнаженную виолончелистку, сидящую на сцене под прозрачной целлофановой пленкой и извлекавшую звуки из своего инструмента. Маркс, доведись ему увидеть подобное, вероятно, оглох и ослеп бы от ужаса, но мы бесстрашно расставались с барахлом вчерашнего дня. Сегодня новое уже не требует создания для себя новояза. Вероятно, в этом и заключается причина того, отчего умерщвление современности сопровождается столь огромными затратами риторики. Убивают злобно, вероломно и с усмешкой на устах. Поскольку впереди бездна, остается лишь шагать вспять. Цинизм, неуклюжие остроты, игра слов и слегка подновленные метафоры и образы никак не годятся для обрисовки уже миновавшего.
Проходящий мимо ребенок обеспокоенно взглянул на погруженного в чтение газеты человека, который, казалось, вмерз в обзоры культуры.
— Мотай отсюда, катись к чертям собачьим! — прошипел я сквозь зубы.
Ребенок играл в мячик, без конца швыряя его о каменное ограждение фонтана и вслух оценивая отскоки мяча: прыгай как следует, противный мяч, и мне показалось, что этот противный мяч изо всех сил старается угодить своему владельцу. Какое-то время спустя он подкатился ко мне под ноги, и я наконец получил долгожданную возможность зафутболить его далеко в театральный сад. Ребенок неторопливо подошел ко мне и широко раскрытыми глазами посмотрел на меня.
— Ладно, — как можно дружелюбнее сказал я, — давай сходим за твоим мячом.
Газеты так и остались на попечении ветра.
4
Юдит была ниспослана мне, это сомнений не вызывало. Но в чем состояла ее задача? Уже пару дней спустя выяснилось, что Юдит привело сюда не только стремление к совершенствованию навыков игры на виолончели. Вероятно, трудно было бы научиться у здешнего профессора тому, что достигается самостоятельной работой, упорной и каждодневной. Ее пребывание в моем доме сосредоточилось, если говорить без обиняков, позабыв о любой форме такта, на восстановлении давних отношений. Сначала, к моему великому изумлению, а вскоре и к ужасу, я заключил, что она во всем повторяет свою мать. Это особое сочетание спеси и тщеславия с примесью низости и злости было взято от матери. Изображалась и склонность Марии к эзотерике. Скопированы были и оттенки этой склонности, промежуточный их спектр, внезапные порывы нежности.
Юдит представляла собой имитатора, проигрывавшего передо мной времена, проведенные с Марией. Но к чему это все? Ведь в ее игре отчетливо просматривалась ложь, искусством которой Мария владела в совершенстве. И чем точнее и вдохновеннее копировала Юдит мать, тем отчетливее была заметна ложь. Юдит выступала в роли исполнительницы, в задачу которой входило разыгрывать правду, ибо правда истинная представлялась настолько банальной и унизительной, что никому не хотелось иметь с ней дело. А от меня, как и в молодые годы, требовали рукоплесканий. Я, как мужчина, должен был рукоплескать годам своей молодости, разыгранной передо мной Юдит в роли Марии.
Так в этом состояла ее задача?
5
На протяжении вот уже нескольких лет в июле месяце я выезжал в Мадрид преподавать в летней музыкальной школе. Проживал я в мрачной и великолепной коробке, расположенной где-то в центре города — два часа занятий в день в группе численностью в полдюжины учеников, королевский гонорар, бесплатный пропуск во все музеи и иные культурные учреждения. Однако главным было не это, а возможность на целые две недели ускользнуть из-под контроля, шляться по кабачкам, где пели и играли цыгане. Ни в одном из городов мне не удавалось забыться так, как в Мадриде. Когда в и без того сумрачных подвальчиках гасили электрический свет и цыганский ансамбль принимался распевать при свете нескольких свечей, я физически ощущал, как из меня улетучивается крохотный гран субстанции, и из обреченного на тихое увядание человека я превращался в страстного слушателя, стремящегося не упустить ни одного нюанса этой музыки.
Всеобщая и трудноопределимая ненависть, нередко преображавшаяся в постыднейшее равнодушие по причине явной недооценки себя, бесследно исчезала в этих пропахших пролитым вином катакомбах. Переизбыток скуки и уныния, временами посещавший меня над партитурой, постоянное самокопание, не дававшее мне наивно и без следа цинизма и всепожирающего скепсиса нарисовать ту или иную ноту, мгновенно сменялись вниманием, стоило только этим мистикам страсти наполнить зал щелканьем кастаньет или перезвоном гитары. В отличие от концертов современной музыки, которой я не позволял затронуть глубин своей души, в цыганских погребках Мадрида я всеми силами форсировал душевное потрясение. Остальное довершало вино. Как правило, ночные объезды этих заведений начинались в обществе моей покровительницы — директрисы летней музыкальной школы, которая не без оснований, как я считаю, носила имя Мерседес и лишь каждую третью ночь посвящала мне — на большее у нее просто не хватало сил. А когда сил хватало, мы с рассветом вместе направлялись в отель, где я проживал и перед входом в который каждый раз, поражаясь собственной смелости, приглашал ее подняться ко мне. Если она поднималась, то вгоняла меня в сон своими грустными балладами. Провела ли она со мной хоть одну ночь, этого с уверенностью я сказать никогда не мог, как не мог на следующий день прочесть в ее глазах ответ на свой немой вопрос. Если она не желала помочь мне в этом, я стыдился, как стыдился и замечая, что она вовсе не собирается затрагивать эту тему. Но едва заканчивались занятия, я тут же названивал ей, чтобы предложить в очередной раз составить мне компанию. Чуть отстраненная, чуть кокетливая, сидела она передо мной в каждом из десятка продымленных кабачков, по которым я ее таскал, слушала мои словоизлияния, пила вино, курила, периодически вставая из-за стола, чтобы по телефону успокоить членов своей оставшейся в Барселоне семьи, а потом, уже на рассвете, выпив на посошок вина, тащила меня по улицам еще не пробудившегося города к отелю.
Вероятно, наше с ней знакомство представляло собой патетическое сродство душ, гнавшее нас в дорогу каждое лето. Разумеется, это была прочная дружба, прекрасно обходившаяся без всякого рода никчемушных пристроек типа ожиданий. Поскольку отчитываться перед кем бы то ни было явно не в моем характере, ни одна живая душа не была в курсе моих зажигательных эскапад под аккомпанемент фламенко, и поскольку Мерседес не грозила перспектива разбить о меня свое сердечко, наши странные игры продолжались уже не один год. Средоточием нашей таинственности стал дар дивиться, а цыганская музыка заставляла дивиться. Более безобидный роман и измыслить трудно. Все заученное, превращающее таинственность в заурядную скукотищу, было нам чуждо. Если бы кто-то пригляделся к нам, он обязательно принял бы нас за оказавшуюся за этим столиком по чистой случайности парочку незнакомцев, которые вот-вот встанут и, расплатившись с официантом каждый за себя, разойдутся в разные стороны.
Но в то лето все было по-другому. Радости от предвкушения поездки в Мадрид не было, ее впитал в себя непокой оттого, что опера никак не желала получаться — ни я, ни мой либреттист по имени Гюнтер никак не могли разродиться, и, похоже, это был окончательный диагноз. К тому же Юдит упорно навязывалась мне в попутчицы. Все попытки отговорить ее от этого вояжа, ссылаясь на чрезвычайную его утомительность, к успеху не приводили. Все мои лживые заверения, что, мол, я целыми днями буду занят, а вечера собираюсь проводить в обществе коллег, разлетелись в пух и прах — Юдит с торжествующим видом помахала у меня перед носом по недосмотру оставшимся висеть на стене кухни расписанием моих мадридских занятий. И когда я, утомившись от бесконечных дискуссий, нередко сопровождавшихся ее истеричными подвываниями, преподнес ей последний аргумент: мне необходимо побыть какое-то время в одиночестве, а на свете нет другого места, где я мог бы этому одиночеству отдаться, — Мадрид, и только он, — Юдит упрекнула меня в том, что я, мол, желаю лишь отделаться от нее и сразу же по приезде в этот самый Мадрид моему одиночеству положит конец другая женщина.