— Итак, дорогой, поправляйся, набирайся сил, а через недельку покажешься. Да не говори, что я для тебя поезд останавливал, а то всыпят по первое число. Хоть транспорт и называют артерией, эта артерия пока не подчиняется хирургии.
— Яков Андреевич, здравствуйте,— несмело подошел я к нему. — Не узнаете?
— О, молодой любознательный друг! — ничуть не удивился хирург. — Ну, в животе не бренчит, не дзенькает? А то я скарпеля найти не могу, вдруг, думаю, в животе у тебя забыл?
— А я Ивана Андреевича видел, на фронт проезжал, — похвастался я.
— Как же, наслышан, наслышан, встречал я его в дороге, — охотно отозвался хирург. — Сейчас сибиряки под Москвой дают прикурить фрицам. Крепко ведь дают, Леонид Никифорович? А я, брат, тоже военным стал. И на том спасибо. — И Яков Андреевич широко улыбнулся.
Из школы без пальто, в одном платке прибежала бледная Елизавета Петровна.
— Лешенька! — бросилась она на грудь майору. — Приехал наконец-то! А я все глаза проглядела! — и она осыпала его поцелуями.
— Ну вот, начинается семейная сцена. Не люблю, когда плачут. Дежурный, отправляй поезд! — обратился Яков Андреевич к Зуйкову. Потом снял очки, наспех протер стекла и подозрительно зашмыгал носом.
За Славкиным отцом увязалась вся школа. Он был первый, кто вернулся оттуда, с фронта. На крыльце домика Лапиных стоял Кузнецов.
— Ты, Василий, проходи, а вы, остальные, кыш! — сурово прикрикнул он на ребят. — Поправится свояк, тогда приходите, а сейчас штоба я вас тут не видел.
Но ребятишки, особенно малышня, поминутно открывали двери, пялились в окна. Наконец во двор вышла Елизавета Петровна и попросила:
— Дети, я вас очень прошу, разойдитесь. У нас тяжело болен дедушка. Леонид Никифорович завтра придет в школу и все вам про войну расскажет.
Только после этого ребятишки разошлись. Но от соседей отбою все равно не было.
— Левонид, Левонид, — без конца повторял дедушка, пристально вглядываясь в лицо сына и гладя его единственную руку. — Неужели это ты, хрусталик ты мой? Я же говорил, что запросто так сын мой не сгибнет. Скажи, Левонид, правду: япошки еще не выступили?
— Что ты, папа, — успокаивал его Славкин отец, — теперь япошки уже не выступят. Немцев от Москвы погнали, до Берлина без остановки катиться будут.
— Вот и хорошо, Левонид, — успокоился дедушка.
Глаза его просветлели, и сам он стал каким-то возвышенным, одухотворенным.
— А я было думал, не доживу до тебя. Теперь спокойно умереть могу. Спасибо, хрусталик. — Дедушкино лицо озарилось счастливой улыбкой, и он задремал.
Сегодня Вовка Рогузин заявился в класс самым первым, чего с ним никогда не случалось. Он, нахохлившись, сидел возле печки, бездумно уставившись в одну точку.
— Уж не ночевал ли ты тут, — поприветствовал я его, но Вовка ничего не ответил.
— А может, заболел, а? — приложил я к его голове ладонь. — Что-то у тебя глаза не такие.
— Да иди ты, — ожесточился Костыль, сердито сбрасывая мою руку. — Тоже мне, доктор нашелся!
«Переживает, — подумал я. — Зря Надя выкинула с ним дурацкую шутку. Сказала бы ему наедине, а то раззвонила на всю школу».
Почти у каждого из нас был в то время альбом, в который ребята по очереди писали все, что они знали и что только могло прийти в голову: стихи, песни, всякую чепуху, наподобие этой:
Или:
Это четверостишие писалось обычно в самом конце.
Кто-то сочинил новую «арифметику».
Один одиннадцать двадцать один — вы мне нравитесь.
Два двенадцать двадцать два — можно с вами познакомиться?
Три тринадцать тридцать три — давай дружить.
Четыре четырнадцать двадцать четыре — давайте встретимся после уроков.
Пять пятнадцать двадцать пять — я вас люблю. И дальше в таком же духе.
Все ребята переписали эту «арифметику» в свои альбомы.
После очередного «оч. пл.», полученного Костылем по арифметике, Надя лукаво сузила глаза и на весь класс объявила:
— Зато другую арифметику он знает на «оч. хор.». Видите, какую шпаргалку подсунул. — И показала листок, на котором куриным Вовкиным почерком было крупно написано: «пять пятнадцать двадцать пять».
Вовка покраснел, молча взял сумку и, не дожидаясь звонка, дерзко вышел из класса. В тот день на уроках он больше не появлялся.
Леонид Никифорович пришел в школу перед самым концом занятий. Разделся он в каморке и вышел к нам в гимнастерке с заправленным под ремень рукавом.
— Вот, ребята, я и пришел к вам, — белозубо улыбнувшись, просто сказал он. — А что рассказать вам, право, не знаю. Спрашивайте.
Все молчали, не отводя глаз от пустого рукава, заправленного под ремень, и с ордена Красной Звезды на гимнастерке.
— Дядя Леня, а на войне очень страшно бывает? — спросила Надя, сузив и без того узкие глаза.
Кто-то засмеялся, но на него тут же зашикали.
— Кому как, все зависит от человека. Есть люди, которые темноты боятся, мышиного писку. А храбрый и на медведя пойдет с рогатиной. Все зависит от выдержки и хладнокровия. Волевому, закаленному человеку не страшна никакая неожиданность.
Когда немцы начали бомбить Киев, на нашей казарме загорелась крыша. Некоторые бойцы растерялись, бегают по двору, суетятся. А один младший сержант кошкой вскарабкался на крышу, схватил пилоткой зажигательную бомбу и швырнул вниз: «Ну чего психуете, зажигалок не видели?» И тут все успокоились, стали разбирать из пирамиды оружие.
А вот другой пример. Попали мы в окружение, выбираемся к своим через буковый лес. Вдруг один из головного дозора закричал: «Немцы!» — начал беспорядочную стрельбу. Рядом было шоссе, и в это время по нему проходила колонна автомобилей. Услышав стрельбу, немецкие солдаты бросились прочесывать лес. Так из-за трусости одного мы потеряли чуть не целую роту.
Все слушали затаив дыхание. Кунюша глядел на Леонида Никифоровича, оттопырив губу и задумчиво подперев щеку ладонью. Захлебыш обхватил голову руками. Вовка-Костыль сидел неподвижно и о чем-то сосредоточенно думал. Лицо его осунулось, нос неестественно заострился.
— Фашисты — это настоящие изверги,— продолжал Леонид Никифорович. — Я собственными глазами видел повешенных ими женщин и детей. Когда мы выходили из окружения, не раз натыкались на сожженные дотла села. Страшно это: как призраки белеют в ночи печные трубы да жалобно скулят бездомные псы.
Леониду Никифоровичу не дали договорить. В класс вбежала взволнованная Глафира и, ни на кого не взглянув, что-то зашептала ему на ухо.
— Извините, ребята, у меня дома не все в порядке, — расстроенно сказал он. — С вами мы еще встретимся, и я постараюсь ответить на все ваши вопросы.
Накинув шинель, он торопливо ушел за Глафирой.
Вечером я зашел к Славке. Петр Михайлович Кузнецов горемычно сидел на порожке и курил в приоткрытую дверь. Пахло камфорой и еще какими-то лекарствами. Дедушка бредил. Около его постели сидела вся семья: Славка, его мать, отец, бабушка.
Я присел рядом с Кузнецовым. Все удрученно молчали.
— Шлава, Шлава, — чуть слышно позвал дедушка, — от Леонида какие известия есть? Япошки еще не выступили?
— Да что ты, папа, я здесь,— наклонился к нему Леонид Никифорович. — Успокойся, папа, все будет хорошо.
Глафира сделала укол, и через несколько минут дедушка пришел в себя. Слабо улыбнувшись, он погладил руку сына и дрожащим голосом сказал: