Было уже темно, дорога едва угадывалась; в низинке он сбился с пути, угодил на пропитанное водой снежное поле. Валенки — и прожженый, и разрубленый — тотчас промокли. Из левого край портянки выбивался коровьим языком.
Если не валять, откуда взять новые? Может, купить? «Купило-то притупило», — говаривала бывало мать. А если сам сваляет — мало того, что будет ходить в новеньких, еще и в Москве побывает. Продаст там парочки три-четыре — на вырученные деньги можно купить кое-что, например, калоши-тянучки, они легкие и нарядные…
Так мечтал Федя, ускоряя шаг и покрепче топая по дороге мерзнущими ногами.
После расчета с Прасковьей сверточек материных денег похудел вдвое — и об этом сокрушался Федя дорогой, ощупывая его за пазухой. Но хоть и страшно лишаться заветного капитала, однако же был в уверенности, что в данном случае не прогадал. Надо только браться за дело, и все тут: глаза боятся — руки делают!
Превращение шерсти в валенки началось с того, что расщипывая ее, Федя просидел весь вечер. Старушечья работа… Своя-то лицовочка расщипалась споро, была довольно чиста, разве что репьи попадались, приходилось их выбирать; а вот купленная вторина свалялась комками, жгутами, сосулями — на пальцах нарастал сальный слой грязи, а самое плохое — воняла она! Где купила ее Прасковья Зыкина? Или, может, хранила в каком-то протухлом месте?
Костяха Крайний зашел к нему посидеть — Федя бог знает почему упихал шерсть под лавку, спрятал, словно боясь.
— Какой-то падалью у тебя воняет, — сказал гость, кривясь. — Может, кошка сдохла?
Мырзя лежала на полатях возле печи, грелась.
— Пойдем гулять, а? Чего ты дома сидишь!
— Не, — сказал Федя решительно, что ясно было: бесполезно его звать и уговаривать.
Костяхе можно шляться по деревне, у него забот нет. Ему шерсть не щипать и не бить. На нем штаны суконные лихо выпущены на голенища валенок — жених! Ушел, независимо посвистывая, а Федя продолжал свое дело.
Не скоро, неделю спустя, условились с Гараней идти на шерстобойку в Верхнюю Луду, ту самую, через которую недавно проходил Федя, не решившись попросить там кусок хлеба.
Степан опять болел, перемогался: под правой лопаткой вспухал у него очередной нарыв, но вспухал медленно, неведомо когда прошкнется.
— Ладно, пошли, — решился он. — Некогда рассусоливать, сезон кончается.
И они отправились в Верхнюю Луду, приноравливаясь прийти туда под вечер: днем шерстобойная машина не работала. Это была колхозная шерстобойка, досталась она верхнелудскому колхозу в тридцатом году, когда разоряли богатеев, один из них как раз и занимался валяльным делом.
По негласному уговору кого-то с кем-то, шерстобойка существовала, вроде бы, тайно. Районная милиция, конечно, знала о ней, но по договоренности с председателем здешнего колхоза делала вид, что не знает. А колхозу машина приносила кой-какой доход; битье шерсти — по рублю за килограмм.
— В прошлый раз ждал я своей очереди, — посмеиваясь, рассказывал Гараня, — вдруг прибегает кладовщик: скрывайтесь, милиция! Ну и брызнули все в разные стороны. Кто по целине — до лесу, кто — по-за сараями да на скотный двор, а я спрыгнул в силосную яму, закопался, сижу, покуриваю, слушая голоса. Меня хрен найдешь! Разведка все-таки… Однако часа два пришлось там сидеть, пока собака-уполномоченный шугал нашего брата… Шерстобойку опечатал. Но на другой день пломбу сняли, и вот опять работает.
Возле амбара, в котором, слышно, пошумливала машина, томилось человек восемь, очередь. Каждый приглядывал за своими узлами. Разговаривали негромко, будто милиционеры где-то рядом и могут услышать.
Ждать пришлось довольно долго. На улице было холодно, и Федя забился в угол амбара, за чьи-то узлы, задремал под ровный шум и постукивание машины, под говор в темноте. Из щелей в стене морозцем несло, но если отворотиться и сжаться в комок, то и нечего, терпеть можно. Да и сон донимал. Уснул бы, но кто-то из сидевших вытащил хлеб и стал есть. Аромат хлебный кружил голову и вызывал обильную слюну — хоть уходи из тепла на холод.
Ждали своей очереди баулинские, тиуновские, из деревни Высокий Борок, еще откуда-то. Очередь пятинских подошла лишь глубокой ночью. Гараня встал к барабану — крутить, как крутят ворот колодца, поторопил:
— Давай, Федюха, живей! Некогда рассусоливать! Видишь, люди ждут. Ты подкладывай, я покручу, потом поменяемся.
Огромный барабан повернулся медленно, тяжело, вращая через ременные передачи, тесно прижатые к нему валки маленькие, крутившиеся с разной скоростью — бегунки и ленивцы. Неверный свет коптилочки освещал сбоку широкую, непрерывно двигающуюся ленту полотна, на которую Федя бросал клочки шерсти. Надо, чтоб они ложились на всю ширину, иначе, он знал, лента уже битой шерсти будет сходить из-под гребешка с другой стороны машины рваной, а это не годится. И мало нельзя класть, и много нельзя — приноравливайся, чтоб в самый раз было.
Большой барабан раскручивался все быстрее и быстрее, игольчатая шкура его, шурша о шкуру ленивцев и бегунков, расщипывала, раздергивала, раздирала шерсть, делая ее похожей на пух. Степан оборачивал время от времени лицо к Феде, и тот мог видеть его болезненно-свирепую гримасу. Гараня словно бы опьянел, через некоторое время волосы его потемнели от пота, но он крутил и крутил, как заведенный. Наконец, отступил:
— Ну-ка, смени.
Федя поймал летающий крюк и стал крутить, боясь, что ненадолго хватит сил, что скоро выдохнется. Но тяжелый барабан, казалось, вращался сам — так по крайней мере почудилось Феде сначала, и он даже повеселел. Но вот и испарина выступила на лбу, еще через некоторое время и рубаха прилипла к лопаткам: Федя уже пожалел, что не скинул пиджак.
— Эй, мужик! — окликнули Гараню. — Что это у тебя кровь на спине?
— А-а, пустое! — откликнулся тот, раскидывая по ползущему полотну клочки шерсти. — Осколок выходит, зараза.
Федя приостановился, чтоб пиджак снять, на что Степан заметил насмешливо:
— Э-э, Федюха, хреновый тот работник, который потеет.
— Сам-то не лучше, — пробормотал Федя самолюбиво.
— Я не от работы, а от азарту, — отвечал Гараня и молодецки пошевелил плечами.
Федя на мгновение увидел его спину — под правой лопаткой Гарани расплылось кровавое пятно.
— Дядь Степан, в самом деле кровь у тебя.
— Пустое, Федюха! Осколок…
— В больницу надо, — сказала из темноты женщина из тех, что ждали очереди; из-под низко повязанной шали смотрели на Степана большие жалостливые глаза.
— Заживет… — пробормотал Гараня. — На живом человеке, как на живой собаке, должно все зажить.
Он и еще что-то сказал, но Федя не слышал.
Дыхание сбивалось, сердце колотилось, подступая куда-то к горлу, и вот-вот сорвется рука, а крюк долбанет по темени — говорят, кого-то этак-то убило…
Наконец, услышал спасительное: «Дай-ка я, Федюха» — Степан отстранил его, и работа продолжалась.
Сновалица — так называли Огашу Аверину, Федину крестну. Если только заходила речь о валянии и вспоминали о ней, всегда прибавляли именно это и самым уважительным или даже завистливым тоном: «Ну, она хорошая сновалица». Никто лучше ее не мог сновать (иначе говоря, заложить основу) валенки в Пятинах, хотя умели это несколько человек: дело не такое простое, как может показаться со стороны. Это как на гармони играть — коли Бог чего-то не вложил в человека, то и толку не будет.
Степан Гаранин, к примеру, сам валенки закладывал, умел, можно сказать, но Огашу Аверину чтил: чего, мол, и говорить, у нее получается лучше. У Степана, как ни старался, выходило похуже — об этом сам же и говорил: вдруг, вроде ни с того, ни с сего при валке сапог, снованый им, опасно истончался то на пятке, то на головке, то на подъеме к голенищу — в самых ответственных местах проминалось под пальцами чуть не до дыры, будто промоина во льду, в которую можно провалиться. Ну и все, пропал сапог! Конечно, вальщик пытался прилепить, привалять заплату — да что! Потом на рынке за эту пару трясись — не ущупали бы покупатели.