— Она велела: пригласи, мол, меня, если понадоблюсь, — соврал Федя.
— Мало ли что она прикажет! Мать оставила нам дом и скотину. Ты хочешь все себе забрать? Гляди-ка, только с виду дурак, а так-то себе на уме.
— Гурова пусть рассудит, кому что, — твердо сказал Федя. — И теть Огашу приглашу, она мне крестна.
И было дальше так: пришла Дарья Гурова с Огашей Авериной, а еще явился подвыпивший Степан Гаранин, которого никто не звал. Совместным судом постановили: все движимое имущество и живность, то есть половину коровы Хвалёнки, овец и кур («Можете и кошку Мырзю забрать» — в сердцах сказал Федя) — Лидии; а недвижимое, то есть дом со двором и огородом — Федору.
— Да кто вы такие! — горячился Завьялов. — Да ваш суд неправомочен! Мне плевать на ваше решение. Мало ли чего вы тут судили да рядили.
Гараня приставал к нему:
— Ты на каком фронте воевал?
— Да пошел ты!.. Федюха еще в несовершенных летах — он прав никаких не имеет.
Откуда он взялся, этот Завьялов? Еще полгода назад Федя и знать-то не знал, что он есть на свете.
Дарья грохнула кулаком по столу — это она умела:
— Быть так и никак иначе! А если будешь шибко ерепениться, то можно и укоротить. Ишь, ростится! Наплевал он… Проплюешь, гляди. Я живо меры приму!
Какие именно меры она может принять, Дарья не сказала, но это произвело впечатление на Завьялова. Он сообразил, должно быть: во-первых, Голопузиха любому здоровому мужику подстать — плечи широкие, грудь под ватником колесом, ноги — две тумбы, кулаки ядреные. Она по загривку отвесит — на ногах не устоишь. А во-вторых, она партейная, у нее, небось, в районе начальство все знакомое, в случае чего достанет через Калязин.
И Завьялов хоть и поглядывал злобно, однако же посмирнел. Гараня усмехнулся и опять пристал:
— А ты на каком фронте воевал, земляк?
Завьялов нехотя объяснил, что сопровождал охранником военные поезда с Урала, и добавил, что-де на его долю бомбежек выпало больше, чем на тех, кто в окопах сидел.
— А я — полковая разведка, — сказал Степан Гаранин. — Ты хоть знаешь, что это такое? Спроси у меня, сколько я немцев на себе приволок. Ну, спроси, и я тебе отвечу. Я их, гадов, только крупных брал, на выбор, а мелочь выбрасывал. У меня три ордена и четыре медали — у иного генерала столько нет. Меня минными осколками перепахало и засеяло. Хошь, покажу?
— Не надо. Я тебе могу свою руку показать.
— А через линию фронта ты ходил? Ну вот, а я ходил столько раз, сколько ты на горшок.
— Я Хвалёнку не продам, — заявила тетя Огаша. — Возьмите в счет своей половины телочку…
— Какая телочка! — возмутился Завьялов. — Это ж теленок. Он телочкой-то станет только через год.
Они стали торговаться: сколько надо дать за полкоровы, сколько стоит сено, заготовленное Федей… Даже о дровах зять заикнулся, но его пристыдили.
Потом зять долго и старательно укладывал на телеге связанных овец, установил корзину с курицами и, наконец, тронул со двора, не прощаясь; Лидия пошла сзади.
Опустел родной дом, ушла из него родная душа. Раньше домой придешь — то петух кукарекнет, то овцы застучат копытцами, то корова стукнет рогами в загородку или в ясли. Теперь тихо, пусто, мертво.
Уже наступила зима.
Хлебные запасы Феди уменьшились вдвое: приезжал Завьялов, да и не один раз, и все получалось, когда хозяина не было дома — вместе с сеном увез мешка два или три картошки из подпола, и мешок ржи, и весь овес. Мало того, еще и теплое ватное одеяло прихватил, и четыре новенькие тесины, стоявшие во дворе, и наверняка что-нибудь еще, что хозяин не сразу углядел…
Федя очень остро ощущал опустелость своего дома. Только работа успокаивала, и он набрасывался на нее жадно, каким бы усталым ни был. Как только подступала тоска к сердцу, а слезы к горлу, искал глазами, за что бы взяться. «Мне сидеть сложа руки негоже, — говорил он сам себе. — Это другим можно, а мне нельзя».
Решил смолоть всю свою рожь — у Никишовых ручные жернова. Каждый вечер, а то и по ночам погромыхивали они в никишовской подклети, охотников смолоть было немало, очередь выстраивалась. Вот и Федя дождался своей очереди.
Нижний жернов толстенный, укреплен в кряжистом чурбане; а тот, что сверху — потоньше, и ручка в нем деревянная, гладкая, отполированная десятками ладоней. Сначала Федя молол, то и дело останавливаясь, чтоб сыпануть горсть зерна в горловину посреди верхнего жернова, а потом приноровился, успевал левой рукой бросить эту горсточку, пока правая делает круг, вращая жернов.
Молол в темноте, не один, кстати сказать, вечер, и по окончании работы каждый раз на ощупь аккуратно обметал оба жернова со всех сторон куриным крылышком, которое служило тут не один, наверно, год; досадовал, что какая-то часть муки просыпается мимо жестяной загородочки, не соберешь.
А вот хлебы испечь он не мог. Варвара Никишова предложила ему, чтоб приносил муку ей, а уж она испечет, но Федя не согласился, опасаясь, что она отсыплет себе мучки или прижулит малую коврижку. Пятилетний сынок ее Боречка даром, что возрастом мал, а поесть горазд — это всем известно. Один с коврижкой управится, не успеешь глазом моргнуть.
Собственно, испечь не так уж хитро, а уметь бы тесто замесить… В первый-то раз хлебы затворила в его собственной, бачуринской квашне крестна. Федя за ее действиями следил внимательно: в следующий раз, небось, придется самому все это делать.
Хлебы испекли, и он берег потом каждую буханку: ломоточки отрезал ревниво, скупясь, а отрезав, уносил остальное в горницу и запирал на два оборота ключа, а ключ-то уж теперь прятал подальше, чтоб не нашел Завьялов, любитель шмонничать в избе, когда хозяина нет дома.
Во второй раз хлебы затворила сестра. Она пришла проведать брата; вспомнили они мать, и Лидия плакала, роняя слезы в квашню.
Стук в окно разбудил его, казалось, среди ночи. То есть темнота была именно ночная, глухая. Босой, по ледяному полу Федя подбежал, отозвался тоже стуком: так договорились — Вовка Зюзин будит, когда идет мимо к конюшне. Зюзе-то хорошо: мать всегда вовремя поднимет и горячим в дорогу накормит. А коли живешь один, кто разбудит?
Он вернулся к кровати, сел, поджимая захолодавшие ноги: начинался еще один день, которому он был не рад. Сейчас идти на мороз, запрягать Серуху, потом долгий путь… Да будь оно все проклято! Согласен не есть, не пить, лишь бы лежать и лежать… в теплой-то постели.
Федя встряхнул головой, как задремавшая лошадь, которую укусил слепень, и стал одеваться на ощупь; то есть спал он одетый — в штанах и рубахе; теперь же поверх надел еще одни штаны и ватную фуфайку. Снял с печи валенки, обулся — сыроваты, не просохли после вчерашнего — это в конюшне наступил на мокрое. Хотелось зажечь лампу, но жаль спичек: последний коробок, да и тот неполный. Лезть в жараток да искать уголек — разве найдешь! Кабы топил хорошими дровами, а то хворост да ольховые палки, они перегорают в золу, углей не остается.
Сел к столу, на ощупь достал из стоящего тут чугунка две картошины, очистил, нехотя пожевал, макая в кучку соли на столе. Также на ощупь отрезал ломоть хлеба, оставшуюся краюшку накрыл перевернутым чугунком, чтоб Мырзя не подобралась. Подумал: может, поберечь хлеб и вместо этого ломтя взять кусок льняного жмыха? Он как сухарь, его надолго хватает, чуть не всю дорогу — грызешь и грызешь. Но разве сравнишь его с хлебом! Недаром льняной жмых зовут еще и так, то ли насмешливо, то ли презрительно: «дуранда».
«Ладно, завтра возьму кусок дуранды, а нынче побалую себя».
Уже у двери подпоясался туго веревкой и вышел на улицу. Скрипя промерзлыми половицами крылечка, запер наружную дверь на висячий замок и зашагал вдоль улицы.
Луна стояла высоко, и была она в радужном ореоле — ну, денек будет нежаркий, сразу видать. Намерзнешься. Возле конюшни чья-то тень показалась — может, все уже запрягли и ждут его? Федя прибавил шагу, даже побежал, тем более, что и морозец подгонял.