— Давай-ко покормим Колю.

Она разложила на могиле шанежки, конфеты, горсть вишни высыпала и все это сделала потихоньку и отвернулась от меня. Стала что-то шептать. И я чувствовал, что она опять боится меня. Потом обошла вокруг могилы, наверх песку добавила, (прямо ладонями наскребла, потом отломила у ближней сосны две ветки, положила по краям холмика. Я сидел молча, стараясь даже не дышать, чтоб не спугнуть ее.

— Все сойдем туда, и грехи с нами, — сказала про себя Нюра и стала дышать в нос и посапывать.

— Какие у тебя грехи? — вырвалось у меня, и сразу же пожалел об этом. Она усмехнулась, всего меня оглядела.

— У всех есть. И у тебя, поди, есть, — ответила спокойно и сразу заговорила снова, уже волнуясь и вздрагивая всем лицом. — Ну пусть бога нет, согласна. Но человек-то есть. Чем нам не бог? Еще какой бог! И обижать его не надо. И забывать не надо...

— А что делать с ним? — засмеялся я.

— Любить, вот что. Сколько он вынес, сколько народов спас наш человек! Таку войну прошел! Всем войнам война.

— А можно так, чтоб не обижать?..

— Да надо бы. У меня вот не вышло, — сказала она раздумчиво, опять присела со мной и стала камешек на ладони подкидывать.

— Не наговаривай на себя. Не такая ты. Не поверю, — попробовал я ее утешить, но она бессильно отмахнулась и затянула на голове платок. И сказала с горькой безнадежностью: — Нет, сынок, я кругом виновата. И особо перед Ваней.

— Тебя послушай...

— А ты не слушай — запоминай... Была бы война сейчас, я б тоже за Ваней пошла, за народ бы погибла. Само хорошее за народ погибнуть... А ты погиб бы?

— Ну что ты? Прямо в горло залазишь.

— Ну, прости, прости — попытала. Только быват — иной по косым переулочкам ладит. И рассуждаете нынче много. Слов-то не жалко?

— Ну разошлась! — сорвалось у меня злобное, но она как бы не слышала, задумалась, видно.

И вдруг обернулась ко мне резко, нетерпеливо:

— А Ванечка в первый же день войны пошел в военкомат. Война застала его уже в городе. А потом еще домой в деревню приехал... — она замолчала на миг и стала оглядываться, по-птичьи вытянув шею. — Кажись, кто-то ходит, аха? — Она взглянула на меня испуганными глазами и дотронулась до плеча: — Посмотри-ко, Васяня, что-то жутковато мне, — а голос глухой, изменившийся, даже меня напугала. Еще посидели немного и, видно, отошла, успокоилась. Но когда я опять посмотрел на нее, то не увидел лица. Она зажала его ладонями. И опять у меня не нашлось никакого слова. Вверху призывно кричали птицы, собираясь в дорогу, и я радовался их свободе.

16

...Где теперь ее поезд? О чем она думает, куда устремила глаза? — И вдруг чувствую, понимаю — как хорошо, чудно было бы, если б она не приезжала к нам. Как много всяких случайностей! Болела нога — и не ехала, выздоровела нога — и приехала. Значит, не Нюра виновата, а та женщина, которая вылечила березовыми почками, Так, значит, во всем виноваты почки, это березовые почки принесли беду. И грустно улыбаюсь, опять пробую посидеть у окна. И странно — в тот же миг вижу березу. Она посажена прямо в улице, под ней спит теленок, а рядом бегает мальчик. Береза маленькая, одинокая, и кора у ней серая, наверное, от пыли. Зачем принесли ее люди сюда, в каком зеленом лесу выкопали. Мальчик прыгает на сук и качается. Но не успел еще я всмотреться в него, как сук подломился, и мальчик падает. Ушибся, наверное. Но уж нет больше в окне ни поселка, ни березы, ни мальчика, — и уж никогда не узнаю его имени, не увижу его лица, не услышу его голоса. В окне теперь другие картины: дымится трубой заводик, ползет трактор с тележкой, возле путей стоят парни с лопатами и скалятся, поднимают вверх руки и взмахивают фуражками, но уже нет той березы, того мальчика. И никогда, никогда не будет, и так всегда — промелькнуло, привиделось — и вот уж нет его, хоть кричи-закричись. Неужели и с Нюрой так? Неужели не вернется, не простит, не признает в лицо?.. И опять улыбаюсь сквозь боль. Вот что те почки наделали. С какой несчастной березы их ободрали...

Стучат колеса, на станциях стоим теперь мало — поезд опаздывает. И здесь повезло — поезд опаздывает. Опять улыбаюсь, и пробую ее забыть. И не могу.

17

Убрала от лица ладони — слез уже нет. Подвинулась ко мне еще ближе и кинула на ладонь песку.

— Вначале по соседям захотел попрощаться, по одноклассникам. А ко мне — к последней. Я уж с тобой нянчилась, у вас спала, ела. Он заходит, а я тебя держу в береме — Ваня не Ваня? Он ближе подходит и тебя на руки поднял, а ты и не взвякал. Ну, он подержал тебя маленько и говорит: на отца не похож, а на мать похож, счастливый будет. Затем руку подал, я легонько ему пожала, он еще стоит, а потом давай хохотать. Верно это! Из-под тебя как раз побежало, а я обиделась за тебя: дите ведь, зачем над тобой хохотать. Вот че, говорю, ты зубы прикрой, дите ведь. Он подошел ко мне так близко, близехонько и вдруг на плечи руки положил и так больно притянул к себе с захватом — и так поцелует, поцелует и смеяться не перестал. А мне против горла смех, — я Ваню и ударила по щеке. Он отскочил и покачал головой потихоньку, а потом шагнул ко мне, сжал рукой плечо — и выскочил. А в конце деревни уже подвода стояла, он с ней и в город, а там уж на поезд. Вот и все... Вот и грех мой. И сколько ни бейся — не снять. Ударила его перед смертью, и он с моим ударом — в могилу. А ведь нет человека дороже... — Она отвернулась и захныкала, как ребенок.

У меня сильно разболелась голова, я замолчал, даже говорить было больно. Нюра сидела теперь с застывшим мертвым лицом и пересыпала по ладоням песок, И опять я силился вызвать в памяти ту далекую добрую няньку, хотел вызвать лицо ее, голос, запах рук и волос, а вместе с этим вспомнить и себя маленького, трехлетнего, с толстыми розовыми руками, но тот младенец никак не давался, и я весь измучился и снова злился на свою память, но она прятала в себе мою няньку — и ничего не поделать. Я смотрел теперь на Нюрины руки, и думалось, как странно это, как непонятно: вот рядом нянька, почти мать, спал с ней под одним одеялом, под самой грудью, дышал ее теплом, ее телом, ел, пил с ее рук — а вот нет к ней любви никакой, нет любви, а есть только одна жалость, какая-то едкая жалость, о которой и не подозревает Нюра и не слышит ее. И я опять надсадно молчал, хоть и чувствовал, слышал, что она боится моей молчаливости, но только в молчанье было спасенье. Сколько уж раз в жизни спасала меня молчаливость, сколько радостных, немых признаний утонуло в ней безвозвратно, сколько болей и страха перед людьми, перед жизнью скрылось в ней в те минуты, когда нужно было кричать горлом и рвать рубаху. И как награда за это, за мою мнимую скрытность пришло прозвище «двоедан». Так до последних дней и звали в деревне. Смешно, нелепо. И сейчас снова мне стало смешно, — и я рассмеялся, и в тот же миг вспомнился один двоеданский поп Малафей Семенович из соседней деревни. Я зашел однажды к нему, соблазненный старыми книгами, которых было у него несчитано. Мне хотелось хоть бы раз подержать на руках эти древние кожаные корочки, пахнущие уксусом и землей. Малафей сперва принял меня важно, по-царски, но быстро соскользнул на простое, мягкое обращенье, и в нем сразу означилось что-то давно известное, мягкое и забавное. На лбу у попа стояли три волосинки, а дальше закручивался голый шарик, и лысина была слепящая, матовая, зато из ушей выползали густые волосы. Курить мне запретил, и я сразу узнал, что он не только не курил, но даже не притрагивался никогда к папироске, а вот водочку раз попробовал... Еще мальчишкой нырнул с плотиков и ногой о камень ударился, и много лет нога проболела. Потом одна бабка сотворила ему состав на водке, и он отпил пять глотков состава, а остальное на коленко вылил и растер. Прошло шестьдесят лет уже, но грех этот ему не замолить, не замять воздержаньем. И я вглядывался в этого старого чудака и думал, думал, откуда его решимость.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: