— Колька, отца ты помнишь?

— Помню, только немного. От него всегда вином пахло.

— Откуда знаешь?

— Сам знаю.

И Колька замолкал. Он не любил подолгу говорить. За это я на него злился.

— Колька, кем будешь через десять лет?

— Летчиком!

— Так ты ж малосильный.

— Гимнастикой подзаймусь, гири буду кидать.

И я верил, что он будет сильным. Я представлял, как маленький серебристый самолет кружит над нашей деревней, а в кабине его сидит мой самый хороший друг Колька. В такие минуты я особенно любил его, мне хотелось сказать ему об этом, но я стыдился, молчал.

Проходило лето, потом мы шли в школу, садились за одну парту, потом опять наступало лето, и вот я и Колька уже живем в райцентре на квартире у школьной сторожихи, учимся в девятом классе. А по субботам ходим пешком за десять километров домой. Но жизнь наша никуда не свернула и не происходило с нами ни великого, ни смешного, как любил говорить рыжий Колька, И тот страшный день начался обыкновенно. После уроков в субботу мы взяли с собой пустые мешочки под продукты и пошли домой. Шли и строили планы, как скоро закончим школу, Колька уедет в училище, а я — в институт. И были бы дома через час, не начнись ветер. Сначала посыпал снег, густой, мокрый. Он слепил глаза, закрывал дорогу. Мы сразу замерзли и прибавили шаг. Потом подул ветер, резкий, холодный, как с цепи сорвался — такой злой. И сразу оделись в куржак. Но все равно пока ничего не боялись.

— Знаешь, — радостно кричит Колька, — ты похож на рыцаря в ледяных латах. — Веди в замок, согреемся. — Колька смеется, и я тоже. Но ветер совсем надорвался и уже мешал говорить. Снег теперь не валил хлопьями, а гасил ледяной пылью, она сдирала лицо. Уже перестали замечать дорогу, шли вдоль телефонных столбов. И вот уже в глазах стоит одна белая стена. Середина ее кружится, взлетает и падает — живой снег. Теперь, чтоб шагнуть, нужно продираться сквозь стену, но ветер откидывает назад. Так проходит час или два, а деревни и след простыл. Колька спотыкается и вопит мне в ухо:

— Сби-и-ились! С дороги сбились!

И сразу страшно. Садимся на сугроб, пытаемся разобраться, в какой стороне остались столбы. Колька машет рукой куда-то вправо, и мы поднимаемся, идем в ту сторону. Идем долго, ноги деревенеют, а столбов все нет. Значит заблудились. Уже темно. «До утра-то замерзнем», — враз кинулось в голову, — и опять страшно.

— Колька, ноги застыли?

— Нет, а у тебя?

— Мои, как в бане! — вру я, а сам уже представляю плачущее лицо матери. Ей не вынести моей смерти. И сил сразу нет, но Колькина спина маячит перед глазами, и я снова бреду за ней. Шаг, два, три, четыре — и совсем не чувствую своего тела. Потом слышу холод на лбу. Не знаю, сколько лежал, но помню: очнулся от мягких толчков. Очнулся на Колькиной спине и сразу услышал его голос:

— Вот дойдем сейчас, будем чай пить. Согреемся, отдохнем.

— Колька, где мы?

— Да возле ферм. Сейчас доедем, — ответил он и спустил меня с плеч. Было темно, но я понял, что Колька в одной рубахе.

— А пальто где?

— Сопрел от тебя, где-то на кол повесил. Завтра найдем...

На следующий день, рано утром, я пришел к Кольке. В горнице тихо, и тетка молчит, на меня не смотрит.

Колька лежит под двумя одеялами и улыбается незнакомой улыбкой, и от этой его улыбки мне снова очень страшно.

— Ох, тяжелый ты, Вася-Карася. Тащу и боюсь: может, уж зашелся. Хорошо, что собаки залаяли, а то бы хлопались всю ночь возле ферм... В следующий раз умней будем.

Но следующий раз так и не наступил. Через неделю Кольки не стало. Взял я те мешочки на память. Даже не сам взял, а тетка предложила: «Бери да помни сотоварища. Он уважал тебя». И таскал я в тех мешочках опять продукты из дома. И вот где пришлось их встретить... Повидаться с глазу на глаз. Опять рядом смех — ожила проводница. Парень тоже смеется и прижимает ее больно к себе, — и проводница обо всем забывает, уже на самом небе она, и уж выше там нет ничего, горят зубы, томятся, тянутся вперед брови, и губы подрагивают в сладком страданье, а парень равнодушен, не видит, а может, слишком удачлив, привык, поостыл. И жалко обоих, и Кольку жалко — про любовь не узнал. Еще громче стучат колеса. И снова смотрю в окно, хочу сбросить с себя эти мысли — и не могу. Едем мимо пустой деревеньки, она маленькая, с копейку. Как здесь, наверное, пусто зимой!.. Только поезда да шум колес в окнах, — и поднимаются от него занавески, дрожат. Как живут здесь, о чем думают и почему не рвутся на большой белый свет? И нестерпимо хочу увидеть хоть одного человека в лицо. Но никого нет. Зато рядом смех, счастливый визг и шептанье.

Опять смотрю в окно и усмехаюсь: что за дурная привычка — смотреть все время в окно.

8

Дома моя кровать всегда у окна. Летом, просыпаясь, слышу воробьиную толкотню над ставнями, слышу голоса мужиков с улицы — на сенокос поехали или на лесопилку, — и крепкие, свежие по-утреннему эти голоса. От них — бодрость и желанье выскочить и что-то делать, бежать куда-то, и грудь дышит уже часто и радостно. А зимой просыпаться совсем хорошо. Оживаешь еще до света и видишь за окном какое-то марево, оно белое, оно кружится и спускается на глаза: то идет снег. Смотришь на этот снег — и тоже радостно, воздушно в ногах и хочется вспрыгнуть, побыть на улице и вдохнуть в себя этот снег, но постель теплая, уже привык к ней, и снова лежишь, нежишься, опускаешься издали в этот снег. И в доме, и за окнами, и наверху, в небе — тишина, тишина, какая возможна только во сне; и уж не веришь: во сне ли ты, наяву ли, потом взаправду опять заснешь — и полетишь куда-то, но не услышишь крыльев, ни воздуха вокруг себя, а как проснешься, то уж светло и бело в деревне, и солнце, низенькое, красное поднимается из-за реки, и на кухне самовар свистит, и во всем доме пахнет бабушкой, ее старой кофтой, пимами — и тебе снова легко, как во сне...

— Чаю, чаю! Кому чаю? — кричат в коридоре в дальнем углу, и я прихожу в себя. В мое купе заходит проводница. Опять вижу ее зубы, глаза, круглый излом бровей. Она на всякий случай смеется:

— Чаю не желает деревня?

— А я не из деревни, — сам тоже смеюсь, стараясь угодить ей в тон. Но лицо у ней уже серьезное, деловое.

— Ну ладно, ладно. Выдают фасончики. В городе ваш брат побойчей. — И опять смеется, но уже как-то лениво, устало. Уходит от меня нехотя, на прощанье показала свои белые зубы, и вот уж в соседнем купе звенит ее голос и смех, и я тоскливо, по-волчьи мечтаю о такой жизни, когда круглые сутки — свобода, покой и смех.

Потом пил чай, оставленный проводницей, ел сухую запекшуюся колбасу. И опять к окну припадал, стремясь успокоиться, оправдаться, но за поездом с тихим вздрагиваньем, с печалью гнались ее, тоже тихие, отчаявшиеся глаза. И чтоб спастись, уберечься от них, опять залез на полку и старался заснуть. И дремалось, и чудилось, все чудилось, как они проходят передо мной, то один за другим, то сразу все, и вот уж Нюра и бабушка, и мать с Колькой Симахиным и Ваня, высокий, весь в пламени, закружились во мне, наступили на голову, а сверху стоял ее голос, и не избавиться: «А сколько могил безвестных! Ох, много, не считано... Ох, слово даю, товарищи дорогие». — И опять ее глаза с тихой долгой тоской. Ну что им нужно от меня? Как убежать от них, как спастись? Но они все равно настигают, и опять она говорит уж в который раз:

— Не считано — не измеряно, А родители по детям плачут, жены — по мужьям. Дали бы опись портретную, кто лежит там. А то забудем их, пропадем в заботушках...

9

Мы долго молчали после Нюриных слов. Нюра спокойно помешивала ложечкой давно холодный чай. Попробовала его губами и залпом выпила, как квас, и чашечку опрокинула.

— Полагаю, что врачи с этим не справятся. Умишка пока маловато.

— Ты что их не любишь? — не утерпел я, спросил, — и сразу нахмурила болезненно лобик, и платок опять полез на затылок.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: