С тех пор я прочитал огромное количество художественной литературы, но только два раза я испытывал такое же ощущение полной реальности происходящего. Один раз это было на спектакле «Вишневый сад», когда я внезапно почувствовал, что рухнули все барьеры, отделяющие меня от сцены, и я уже живу в очаровательной и бесполезной усадьбе и моей бедной хозяйке некогда со мной словом перекинуться. Второй раз это было, когда я читал «Любовь Свана». Тогда вместе со Сваном я вдыхал запах тела Одетты и видел ее улыбку, а потом в отчаянии брел унылой улицей, гадая, почему в ее окне горит свет. Мне нравилось множество книг, пьес и стихов, но так получилось, что только эти произведения захватили меня целиком.
В школе мы часто спорили о прочитанных книгах. В тот период книги больше связывали меня с окружающими, чем мои научные увлечения. Мои школьные приятели читали так же много, как и я. Не знаю, как сейчас обстоит дело, но для меня и моих друзей, когда нам было по четырнадцать лет, кино было событием, а многих других развлечений мы просто не знали, и, если нам где-нибудь попадались новые книги, мы с жадностью бросались на них. Обычно мы читали без всякой системы. В течение нескольких месяцев в том возрасте, когда все ведут дневники, я записывал названия прочитанных мной книг, и вот за одну неделю — мне тогда шел пятнадцатый год — я записал следующие книги: «Человек-невидимка» в журнале для юношества, «Секстон Блейк», «Король Генрих IV» Шекспира, часть I, «Дешевая библиотека», «Анна Гейерштейнская», главу «Кометы» из «Истории неба» Роберта Болла. Судя по разговорам, мои школьные товарищи читали в основном то же самое.
В школе было весело. В те времена это была обычная средняя школа, не подражавшая закрытым учебным заведениям. У нас был добродушный, сильно выпивавший, с огромным животом директор, у которого не было ни чувства собственного достоинства, ни уважения к достоинству других. Ему ничего не стоило войти в класс и, прервав урок, разразиться хвалебной речью в адрес учителя, ведущего занятия. Тому оставалось только слушать, стоять и краснеть; я до сих пор помню, как смутился преподаватель французского языка, когда Смитсон вошел в класс и сказал нам:
— Знаете, мы все очень привыкли к мистеру Жиро. Он для нас все равно что англичанин.
Я с удовольствием посещал школу почти все годы учебы. Правда, мне частенько хотелось идти своим путем — жажда знаний, которая с того памятного звездного вечера все росла во мне, давала себя знать. В школе царила атмосфера грубоватого дружелюбия и полноты жизни. Смитсон и большинство учителей любили меня. Я был более способен к школьным предметам, чем мои сверстники, и был — как это ни трудно представить сейчас — веселым и живым мальчиком. Любили меня и мои школьные товарищи.
Прежде чем кто-либо начнет сравнивать мой жизненный опыт со своим собственным, следует сказать, что в моем детстве была еще одна сторона, на которую каждый будет взирать по-своему. Если вы примете нарисованный мною портрет и представите меня в пятнадцать лет долговязым подростком, который играет с друзьями в крикет, жадно стремится к всевозможным знаниям, залпом глотает книги и предан науке, это будет правильно в известном смысле, но останется еще очень многое. И если добавить к этому портрету вкус к озорным шуткам и невинным развлечениям, все равно вы не охватите всего и даже кое в чем будете неправы, потому что и меня и многих моих товарищей оскорбило бы предположение, что мы способны на детские шалости.
Тех, кто рос в иных условиях, чем я, истина оскорбит. И, кроме того, я боюсь, что если я буду строго придерживаться истины, то найдутся люди, которые доведут ее до абсурда, хотя бы я был добродетелен, как сама миссис Хэмфри Уорд. Стоит упомянуть, что мальчиком я испытывал любопытство к вопросам пола, сейчас же скажут, что сексуальные проблемы мучили меня всю жизнь, а это так далеко от истины, что я готов пойти на риск и несколько исказить истину, не дожидаясь, чтобы это сделали другие.
Сексуальная проблема не имела для меня, как для мужчины, решающего значения. Успехи, поражения и всякие перемены в моей жизни не так уж зависели от тех двух женщин, которых я любил. Но любовь принесла мне большое счастье и большое горе и очень обогатила мою жизнь.
До пятнадцати лет о практической стороне половой жизни я почти ничего не знал, а в семнадцать или около того у меня появился интерес к девушкам. Вечерами я долго ходил по улицам, с волнением вглядываясь в их лица, освещаемые на мгновение светом фонарей, грезил о кинозвездах, олицетворяющих любовь, которая грядет.
В моем детстве была одна особенность. Я вспоминаю эти годы как удивительно мирное время, когда во мне пробудился энтузиазм к науке, когда я имел сколько угодно досуга, работал, играл и предавался упоительным мечтам. В памяти моей детство сохранилось как пора покоя, и часто я с сожалением вспоминаю об этом утраченном покое. Между тем в юность мою ворвались четыре года войны. Мне было около тринадцати лет, когда началась война, и семнадцать, когда она закончилась. И тем не менее все, что происходило в мире в те годы, кажется мне сейчас страшно далеким. Да и как может быть иначе. Год или два назад я проезжал по равнине северо-восточной Франции мимо городов, чьи названия памятны мне по газетам времен моей юности, — Амьен, Камбре, Сен-Квентин. Первая мировая война казалась здесь не менее далекой, чем Ватерлоо, На протяжении двухсот миль пути мне дважды встретились развалины неподалеку от дороги, они производили такое впечатление, как будто их специально сохранили. Так и с моими воспоминаниями о войне: почти все изгладилось из памяти — газеты, которые я тогда читал, речи, которые слышал; остались два-три эпизода, до смешного незначительные. Я всегда буду помнить сообщение о Танненберге, сам не знаю почему; и смерть Китченера, которая в то время прозвучала для меня как сигнал поражения, и летние бои 1918 года. Вот и все, а ведь я мог воспроизвести почти всю историю войны по книгам, которые я с тех пор прочел.
Контраст между детским безразличием к военным годам и значением, которое придавали им взрослые знакомые, впервые открылся для меня сразу после окончания войны в моем последнем разговоре с Люардом.
Люард — первый человек, который состарился на моих глазах. С того дня, когда он потряс нас рассказом об открытии Резерфорда и Бора, он все больше худел и старел и нездоровый желтый цвет лица его все более бросался в глаза. В 1914 году ему было под сорок — я помню, как в разгар моего увлечения Уэллсом я выяснил, что Люард поступил в Королевский колледж как раз после того, как его окончил Уэллс, — но Люард вышел из игры задолго до конца войны. На его уроках мы видели только смертельно усталого человека, который делает вид, что чему-то учит нас. Он не поднимался со стула даже в лаборатории. К тому времени, когда я кончил школу, он уже частенько пропускал занятия. Он умер в тот год, когда я поступил в университет. Позже, узнав о лечении протеином от злокачественной анемии, я вдруг понял, что убило его.
Однажды утром незадолго до выпускных экзаменов Люард послал за мной. У него был период обострения болезни, и я его давно не видел. Он вел урок в классе малышей. Он был чудовищно худ, и голос его звучал совсем глухо. Мне даже неловко стало, что я такой здоровый.
— Говорят, ты поступаешь в университет, это правда? — спросил он.
— Да, сэр.
— Не нужно говорить мне «сэр», — улыбнулся он. — Тому, кто ожидает в ближайшее время услышать «сэр» из уст святого Петра, не хочется слышать это от своих молодых друзей.
Я неуверенно улыбнулся.
— Почему ты решил идти в университет?
— Я хочу учиться, — ответил я. — По-настоящему. Восполню пробелы в своих знаниях и потом всерьез займусь наукой.
— В чем ты будешь специализироваться, в химии или в физике?
— В физике.
— Почему?
— Потому что это более точная наука.
— А что ты будешь делать после окончания университета? — спросил он.