Покуда метели кипели в небесном котле,
однажды неделю терпели на Новой Земле.
Бывал-добирался да жил-поживал без прописки
в Архангельске, Вологде, Бийске и Новосибирске.
Легко-белопенно качала онежская зыбь,
бездонно-вселенно молчала байкальская глыбь.
Добавлю ещё в эту евроазийскую брагу
я Ригу и Хельсинки, Вильнюс, Варшаву и Прагу:
пускай не Россия, а всё не чужая земля —
история наша такие плетёт вензеля.
А сверху кто сведущ в родимых земных окоёмах —
ещё сыпанет лепестки вычегодских черёмух,
в сияние венских свечей и скрипичных ключей
плеснёт сыктывкарских и питерских белых ночей…
Ну, вот тебе два – докатились уже до концерта,
хотя исчерпали едва половину рецепта.
В глазастой моей погребушке чего только нет:
печорские уголь и сёмга, усинская нефть,
туманы Мурмана и птичий базар Кандалакши,
челябинский тракт в обрамлении розовой кашки,
ракиты в пыли новгородской и псковской земли,
где давние дремлют курганы и дышат кремли;
уральские хляби и харьюз опять же уральский,
якутский алмаз, свежеловленый омуль байкальский,
копчёная волжская стерлядь, казанский чак-чак…
Анапское солнце – и то потемнеет в очах.
От чёрного угля до белых ночей и медведей
отыщется всё под обложками энциклопедий.
Но что на бумаге роится, летит и плывёт,
без голоса, вкуса и запаха не оживёт.
Да если они и добавятся – дело пустое.
Здесь надобно чувство иное, хотя бы шестое,
чтоб этот случайный, невообразимый комок
с тобою сомкнулся и кровью твоею намок…
Платя за билеты надеждой и жизнью самою,
по белому свету я езжу с сердечной сумою,
ромашку, полынь, мать-и-мачеху да лебеду
с небесною синью в котомку живую кладу.
Пока её стенка не просит иглы и заплатки,
как сонный зародыш растёт в тяжелеющей матке
из влаги любовной и цепких белковых рядов,
во мне облекается плотью Страна Городов.
Она, если верить учебнику или плакату,
подобна то маленькой ящерке, то целаканту,
а по завершении всей череды родовой
объявится миру своей золотой головой.
Она уже ищет украдкой, на что опереться,
и снова мне тычется пяткою в самое сердце.
Но светом и холодом тьму и тепло заменя,
хотя бы полдня она как проживёт без меня?
Из моря солёного выйдя на горькую сушу,
кому западёт она в неискушённую душу,
повадкой и повестью на сердце ляжет кому,
чтоб наново – честью и совестью и по уму?
Какими далёкими ныне от нас городами
сыграют потомки, дороги свои коротая?
Какие вдали за собой сохранит имена
страна моя, что не убита и не рождена?
А, впрочем, и наша тропинка неисповедима.
Бог даст, повидаем и Рима-Иерусалима,
а то и древнее отыщем: айда поглядим
в башкирской ковыльной степи земляной Аркаим.
Когда корешками на тысячи лет углубиться —
не всё ли едино, какая верста и столица?
И раньше бывали медвежьи углы-времена,
да вновь прорастали из тёплой земли семена.
И мы на пути подорожные наши скрижали
не с чистого камня писали, а лишь продолжали,
поскольку не нами затеяна эта игра
задолго до Юрьева града и града Петра…
2005 г.
Аэробус «Люфтганзы» снижается над сосняками —
ущипните меня, если это и вправду январь…
У наследников Гёте опять нелады со снегами:
где повыше – бело, а пониже – осенняя хмарь.
Наши зимы сибирские здесь поминают не всуе,
и едва осыпаются рыхлые тучи с вышин —
тормозят автобаны, на летней резине буксуя
и гармошки губные творя из разбитых машин…
Дело прошлое вроде, заросшее тиной и торфом,
но и внукам иным – отчего, догадаться могу —
снятся бомберы в небе над Гамбургом и Дюссельдорфом
и убитые танки, застывшие в русском снегу.
И во времени нынешнем неисправимо неместный,
в понарошной атаке сражённый не раз наповал,
не английский когда-то я взялся учить, а немецкий
не за Гёте и Шиллера… Их я потом прочитал.
Каждый крест поодиночке нёс,
на покосе-пахоте хлестался.
А когда затеяли колхоз,
мужики вошли, а он – остался…
Командир сказал: не отходить —
и тотчас навек отвоевался.
Помирать решили погодить.
Мужики ушли, а он – остался.
Собственно, и всё. А мог бы жить,
подпирать на старости наличник.
Но такой упёртый был мужик —
до корней волос единоличник.
Ещё не прочитанным свитком Плутарха
дорожная стелется ткань.
За дальним пригорком лежит Таматарха,
по-нынешнему – Тамань.
Унылы спалённые солнцем равнины,
но сквозь микропор сандалет
мне колют подошвы сухие травины,
под каждою – тысячи лет.
Над кем этот ястреб распахивал крылья,
суля безымянный покой?
Кто стал этой лёгкою тонкою пылью,
что я подымаю ногой?
Которое племя уйдёт, не горюя,
с земли, где приморская грань
вместила эллинскую Фанагорию
и русскую Тьмутаракань?
И чудится: скачут комонные готы.
Гляди: половецкий дозор…
Но от поворота – бетонные доты,
кабаньи глазки амбразур.
И в кровную память забытого предка,
саднящую в левом соске,
вливается свежею струйкой заметка
на мемориальной доске.