На стенке дома в селенье Ыб —
лёгкая стайка летучих рыб,
как на волне или полотне.
Клёв невелик при большой луне,
где бы и взяться плоти плотвиц.
А, может статься, то стая птиц…
Дерево изнемогло во мгле —
в чёрном тепле на сырой земле,
но, как на будущее крючки,
неистребимы его сучки —
жизни добавка, души припёк
за прорастание поперёк.
Из потревоженной целины
не взращены, но возвращены,
это они на пытливый взгляд
против теченья плывут-летят,
крыльями связывая следы
неба, земли и большой воды.
Не на приманку и не в узде —
только на тонком стальном гвозде
держатся, чтобы не унесло
полой рекой поутру село
в купах черёмух и древних ив
и его имя чуднóе – Ыб.
Чай-иван зацвёл на косогоре —
самый плодовитый из Иванов…
Сямозеро – маленькое море
между двух великих океанов.
Норов у него не голубиный —
выходи с опаской на моторе.
У него есть мели и глубины,
и старик, необходимый морю.
От высокой горницы к подвалу
шоркая подошвами пороги,
он один хозяйствует помалу
в доме у прибоя и дороги.
Но, пускай не вовсе умалила
тело жизнь цепочкой годовою,
заросла смородина-малина
сорною травою-крапивóю.
Нá берег с воды не торопился,
сетки ставил бережно и ловко,
а теперь у дедовского пирса
ливнями захлёстнутая лодка.
И, в неторопливом разговоре
скрадывая долгую тревогу,
слышит он, как Сямозеро-море
плещется на старую дорогу,
валуны волнами осыпает,
подо льдом – и то не засыпает…
Многое и многих без следа
унесла холодная вода,
да иное шло и по наследству…
Вышедшую замуж по соседству
тётку он не видел никогда —
поперёк семейной половицы
пролегли финляндские границы,
кровяной капели череда.
Первая была ещё близка.
Долго шли по берегу войска,
снеговые шапки осыпались.
По часам солдаты отсыпались,
плавал сизый дым у потолка.
В горнице, дополнив обстановку,
командир свернул километровку,
допил напоследок чёрный чай.
Задержался, будто над пучиной,
и с горчиной, смутно различимой:
– Всё, хозяйка – начали. Прощай…
И в потёмках сонных, раным-рано
по штабами писаному плану
завели орудия обстрел…
Выжил ли? Возможны варианты:
если не лежит у Питкяранты,
в сорок первом вряд ли уцелел.
В том снегу не только танки-пушки,
но и куропатки да кукушки
люду наклевали – не дай Бог…
Изредка случалось по-иному:
старший брат живой вернулся к дому —
две войны до края превозмог.
И когда почти через полвека
снова к ветке прикоснулась ветка,
помня о кореньях родовых,
сколько б водки ни приговорили —
обо всём рядили-говорили,
кроме зимовых сороковых.
И его двоюродные братья
не салфетки вышивали гладью…
Но, сказали, были в тыловых.
Может, в самом деле не стреляли —
били сваи, пищу доставляли…
Всякое бывает на войне.
Если до нутра не перемерить —
остаётся нá слово поверить
в то, что нету крови на родне…
Был старик лесовик,
был старик рыболов,
а теперь ни уму и ни сердцу…
За несметными следом
он тоже готов
отворить у истории дверцу,
как ещё отворяет
чуть свет или снег
побелённую печь домовую…
Там спекается век,
рассыпается век,
вылетает в трубу дымовую.
– Лебединого времени
не проворонь, —
наставляют земные глубины.
Ненасытно голодный
до жизни огонь
добирается до сердцевины,
где на памяти детской
горчит не угар
на Урале на лесоповале,
а противоцинготный
сосновый отвар —
хоть залейся, его выдавали…
Где стоят Елань да Талица,
птица-горлица печалится
не о злате или олове —
о далёком сизом голубе.
Первая любовь примерная,
потому, видать, неверная,
мятная да перемётная,
точно стая перелётная.
Голубок не отрекается —
издалёка откликается:
хоть везде растёт смородина,
за горами твоя родина.
А моя голуба-лапушка —
там, где ходит рыба ряпушка,
где сосна стоит-качается,
а дорога не кончается.
Утекло воды и времени —
ничего не переменим мы…