— Да, смотри, смотри, сколь хочешь, — обрадовался Холяков, — но выручи!
— Ты для начала поясни-ко мне, на кого у вас там в партячейке и в сельсовете за пожары и «красный обоз» подозрение кладут? Милиционеры-то до чего докопались? Зачем Антропов сегодня был?
— Ни до чего! С чем приехали, с тем и уехали. В партячейке подозревали тебя, Евтея Лукича и Саломатова. Поспрошали кое-кого. Теперь думают, кто-то из соседних деревень занялся разбоем. Может, шайка такая в районе сорганизовалась. Антропов-то и рассказывал сегодня: везде по деревням неспокойно.
— Доведут народ…
— А ты поверь, Прокопий Екимыч, нам тоже осточертело! Гоняют и гоняют за всякое место! Что ни делай, как ни старайся, одинаково не в масть.
— На то ты партейный!
— Я и не жалуюсь. Но вообще… Сколько можно одну песню петь: хлеб, хлеб!
— Но-но, ты меня на этом не лови, Кузьма Саверьяныч! — предупреждающе поднял палец Согрин. — В оппозицию, что ли, подался?
— На хрена мне та оппозиция! — сплюнул Холяков. — Поди-ко, я в ней разбираюся. Так, промежду прочим, вырвалось с языка. Кабы не такая наша политика, то я к тебе не пошел бы тайком…
Пообещал Согрин «выручить», а проводив Холякова, тревожно подумал: «Так ли? Правду ли баят? На крючок не берет ли? А впрочем, может, и правда. Находится ведь при казенных деньгах, непривычен их в ладонь зажимать. Не он первый, не он последний в растрату влезает. Дал бы бог! Нужно мне «длинное ухо», ох, как нужно!»
11
Посреди недели выдался пасмурный день, набухшие снегом тучи обложили небо, пронзительный ветер утих, и Малый Брод завяз в тишине и дреме.
В такой день и работа казалась безрадостной, как у коня на приводе: ходи и ходи по кругу, не поднимая глаз.
А на вечер Гурлев назначил беседу.
— Хочу, слышь, Федор, друг перед другом запросто потолковать о нашей жизни. Вроде бы, как птицы перед дальним полетом свои перья почистим, — предупредил он еще накануне. — Думал я сам про себя. Волей-неволей, приходится мне здеся командовать: ты беги туда, ты сюда! Но, может, я где-то зарвался? Чего надо видеть перестал? А ведь жить и робить надо дальше. И как бы снова беды не случилось, навострить надо внимание. Так пусть-ко партейцы мою и свою задачу обсудят. Без жалости, без скидок на должность. Вот я весь перед вами, с душой и телом, но одного хочу: что есть, то есть — коли в глаза! Мне Антропов говаривал: дескать, ты, Павел Иваныч, обидчив шибко! Верно, я обидчив, только опять же не за правду, а когда на мою честь посыкаются. Нет во мне страху, если я виноват. Именно ведь я, самый первый, обязан ответить за все, что у нас тут случилось…
Это был новый поворот в его самосознании, скорей всего, голос совести или же внутреннего страдания от недовольства самим собой, когда вдруг обнаруживается, что можно было бы сделать больше и лучше, а не сделано, где-то допущен просчет, что-то по недогляду испорчено.
Лицо у него было усталое, очевидно, он плохо спал прошедшую ночь. Лоб прорезан морщиной. Легкий след морщинок за сгибом бровей. Складка у рта. Взглянув сейчас на него, никто бы не поверил, что ему исполнилось всего лишь двадцать девять лет.
— Трудно что-то мне, Федор, — признался он, помолчав. — Будто у стены встал, уперся в нее лбом и дальше двинуться не могу. Экую задачу нам какой-то вражина поставил! Осенью, когда суслоны горели, я еще про себя, в мыслях-то, на парней-хулиганов грешил. Им ведь хоть окошки у вдовых баб разбивать, хоть пакостить в огородах, хоть горящую цигарку в солому сунуть — разницы нету, лишь бы потешиться. Надо бы мне еще в ту пору заострить внимание партейцев, призвать все трудящее население к бдительности, пошерстить кое-кого из кулачества, а я того не достиг. Недотюкал умом-то. Но теперь уж ясно: не парни шалят, а наш классовый враг. Но кто же он? Как его в лицо повидать? Как же то место сыскать, где он хоронится? Антропов, конечно, хорошо посоветовал — добираться до сути каждого жителя. А ежели он, тот житель, как на замок закрыт? С коей стороны к нему подступиться? Не спорю и против того, что к беднейшему мужику надо больше придвинуться, сознание ему расшевелить и возвысить. Однако сознание того мужика — не амбар, что открыл бы и положил туда, чего следует.
— Да, задача нелегкая, Павел Иваныч, — согласился Чекан. — Очень много в ней неизвестного. Тут одними хорошими словами о необходимости делать добро, через него укреплять свои дружеские связи с людьми, призывать их к себе на помощь — не обойтись! Нужно что-то более конкретное. А что? Я пока тоже не знаю! Поэтому посоветоваться нам всем вместе, собрать свою силу в один кулак самое время.
Томительно долго тянулся каждый час этого дня, словно закрытое тучами солнце где-то запуталось в них и не могло опуститься. Тяготило и ожидание, как грома небесного, на что еще мог решиться невидимый враг. Наконец дневной свет потускнел и вскоре уступил темноте. Аким Окурыш заправил керосином лампы, зажег их, и только теперь, в привычной полумгле, когда беленые стены кажутся отступившими от стола, Чекан почувствовал облегчение. Враг есть, где-то зреют его злостные намерения, но жизнь течет своим чередом, как вешние воды. Кто может ее остановить или повернуть в другое, непригодное для нее русло? Вот входят в читальню братья Томины. Их тени заняли полстены. Даже худосочный Антон Белов в его рваном полушубке имеет тень богатырскую. А что если тени эти не просто увеличенные светом фигуры людей, но их характер, их желания, стремления и вообще все их душевное существо? Тогда каков же Гурлев? Кирьян Савватеевич принес с собой кучу ученических тетрадок, очевидно, только что закончил уроки в школе и тут намерен просмотреть, чего там ему ученики накорябали. Он оставит за собой поколение, которое войдет в жизнь и станет ее продолжать. Удивительно спокойное лицо у него. Но так же спокойны и другие партийцы. Ничуть не изменились они и после вопроса Павла Ивановича:
— Так что же станем делать, товарищи? Обстановка у нас слагается сложная. Надо ее прояснить!
Произошло только небольшое оживление: Кузьма Холяков осторожно кашлянул; Бабкин, вынув платок, высморкался; братья Томины двинули стульями, Кирьян Савватеевич отложил тетради. «Да, все они понимают, что может еще что-то случиться, а ведут себя как обычно, — подумал Чекан. — Закалились за годы борьбы!» И Парфен Томин, как бы угадав, о чем думал избач, сказал:
— Чего в ней сложного-то, Павел Иваныч? Впервой нам, что ли, кулацкие выходки. Слава богу, за десять-то лет уже всякое испытали!
Именно поэтому никто из партийцев не стал обсуждать, велика ли опасность, которую кто-то готовит, зато все они пришли к общему мнению: не дать застигнуть себя врасплох.
— К кулачеству, конечно, следует беспрестанно приглядываться, — пояснил Федот Бабкин, — но в первую очередь придется охрану села укрепить. Будем считать себя на казарменном положении, чтобы на случай тревоги тотчас собраться.
Слушая неторопливые разумные разговоры, Чекан не раз с удовольствием отмечал, насколько же эта небольшая горстка партийных мужиков едина и дружна. Гурлеву, хотя тот и надеялся получить от товарищей критику, никто не сказал ни слова в упрек.
За весь вечер только Холяков вел себя очень странно: то молчал, то не к месту шутил. А между тем держал себя беспокойно: часто курил, вставал со стула, шарил рукой по карманам. «Неприятный все-таки человек, — с прежней неприязнью думал Чекан, сдерживая себя, чтобы не сделать ему замечание. — Один из всех». Однако и Гурлев, обычно строгий, время от времени кидавший на Холякова взгляды, как-то сразу вроде бы замыкался. Что же их связывало? Все-таки оба они что-то скрывали, что-то недоговаривали и чем-то тут тяготились. «Впрочем, наверно, это разъяснится впоследствии, — чтобы отделаться от назойливой мысли и не позволять себе подозревать Гурлева, решил Чекан. — Не станем испытывать праздное любопытство».
Но тревожные вопросы о том непонятном, что произошло у Гурлева с Холяковым, снова вернулись.