То деду Савелу Половнину не спалось, не лежалось после пожара. Он хотел честно и справедливо решить свои взаимоотношения с господом богом, не сумевшим оберечь и защитить церковь. Множество сомнений бродило в голове деда, когда перед ним нежданно-негаданно встала фигура обтрепанного, обросшего бородой незнакомого мужика.

— Кто ты таков? — приподымаясь, спросил дед Савел. — Зачем явился?

— Не боись, старик! — в растерянности пробормотал Барышев.

— Не здешний вроде… Личность твоя незнакомая.

— Прохожий я, — сообразил Барышев. — Издалека иду. Попроситься ночевать не успел, ненастье в лесу застало. А проголодался шибко. Вот и надумал…

— У меня поживиться нечем!

— Может, закурить найдется?

Савел откинул полу шубенки, которой укрывался от сырости, и сунул руку в карман штанов. Барышев быстро наклонился, схватил погодившийся у крыльца кирпич.

— Да ты не стой, — сказал дед и указал на ступеньку. — Садись. Покуда покуришь, про жизню свою расскажи. А на дальнейшую путь я калачик хлеба тебе найду.

Барышев шагнул к крыльцу, левой рукой принял протянутый ему кисет с табаком, а правой со всего размаху ударил старика по голове.

Удар пришелся в лоб над бровью. Половнин охнул, но неожиданно быстро схватил Барышева за глотку и повалился на него всем своим могучим телом.

— А-а, варнак!..

Падая, Барышев ударился затылком о каменную плиту. Прямо перед его глазами навесилось большое, носатое лицо Савела, а огромные пальцы все туже и туже зажимали горло.

— Пусти… за ради Христа… придушишь ведь, — прохрипел Барышев.

Половнин ослабил руки, но подняться ему не позволил:

— Ах, бродяга! Лежи смирно, не то вдарю! Зашибу в один дых! Да повернись со спины, ляжь брюхом вниз, пока поганые твои руки кушаком свяжу. В сельсовет отведу, там повинишься, коли не хотел добром уходить…

Прижимая его коленями, дед начал снимать с пояса тканый кушак, но та черная судьба, которую уже не раз клял и чертыхал Барышев, сделала ему большую уступку.

В загоне замычала корова. Затем взревела. Послышался волчий рык. Половнин кинулся выручать свою единственную кормилицу…

Барышев больше не таился, убегая из злосчастного двора. Тут, на Первой улице, он узнал, наконец, просторный дом Согрина и, прильнув к окну горницы, постучал в стекло пальцем.

Прокопий Екимович встретил его неприветливо и сразу увел в маслобойню, подальше от домочадцев.

— Ай, ай! — проговорил он, вздувая лампу. — Не ко времени тебя принесло, Павел Афанасьич! Ночь сегодня тревожная выдалась. Церква горела. И на себя ты по обличью стал не похож. Кабы не узнал я твой голос, так и не впустил бы к себе. Был молодой, бравый. И куда все с тебя подевалось?

Измазанный грязью, мокрый, с вытянувшимся и заостренным носом, со скулами, обтянутыми морщинистой кожей, с лихорадочным блеском глаз, глубоко запавших, этот гость вызывал отвращение у сытого, обиходливого Согрина.

— Ты сначала пожрать дай, — устало попросил Барышев. — И спрячь меня понадежнее. Шумок небольшой получился. В темноте заплутался я…

— То исть, как заплутался?

— В чужой двор забрел.

Согрин обругал гостя дураком и растяпой.

— Ничему, видно, не научила тебя бродячая жизнь, Павел Афанасьич! Половнина в молодости оглоблями не могли захлестать, и сейчас сила у него свыше лошадиной. Так куда ж ты на него с кирпичом-то?

— Побоялся: если узнал он меня, то выдаст!

— Вряд ли узнал, — обдумав, решил Согрин. — Ничего от тебя не осталось от прежнего! С того света пришелец…

— Насмехаешься, что ли, Прокопий Екимыч? — злобно спросил Барышев.

— Так, баю шутя. Худо, наверно, жилось?

— Не с чего было хорошо жить. Дай же пожрать!

Согрин сходил в чулан и принес крынку молока, калач, чашку сметаны, потом кинул ношенную батраком одежду.

— Значит, поднял ты шумок, Павел Афанасьич, и оставаться тебе здесь нельзя. Давай, поешь, попей, переоденься в сухое и отправляйся с богом…

— Куда?

— Схоронись покуда. Только не в Малом Броде. Половнин, конечно, поутру побежит в сельсовет заявлять на тебя. Искать станут. Ты не иголка, в сено не спрячешь. Какая-нибудь собака нанюхает, донесет, и всему делу конец.

— Хоть бы сутки передохнуть!

— Нельзя. Часу нельзя. Эвон уж вторые петухи пропели, скоро утро настанет.

— Гонишь?

— Нет. Хочу поступить разумно.

Добыв из кожаного бумажника сто рублей, Согрин предупредил:

— Это на первую пору. Недели две-три проживешь. Поправишься. Ступай пока в город. Там народу много, скорей затеряешься. А мне потом письмецо пришли по прежнему адресу, в Калмацкое, к Зинаиде. И не смей своевольничать.

Барышеву такой тон не понравился:

— Вдруг ослушаюсь? Здесь останусь?

— Тогда пеняй на себя…

— Сничтожишь?

— Немедля! Ради твоей личности делом не попущусь! Не становись мне, Павел Афанасьич, поперек путя! У меня руки далеко достают…

Барышев согнулся, как отчаявшаяся собака, взятая на железную цепь.

— Только за этим ты звал меня?

— Это я лишь напомнил. Не забывай, кто ты есть! У тебя выбору нету: если не станешь служить мне, то примешь жестокий конец! Либо я порешу, либо советская власть тебя расстреляет. А умирать-то охота ли?

— Подыхать никому не охота, Прокопий Екимыч, — сказал Барышев. — И все же не за тем я согласился вернуться. Горит душа!

— Пусть горит, но дотла не сгорает, — не меняя хозяйского тона, предупредил Согрин. — Тем будет слаще любое дело, кое тебе поручу.

— А много ли вас?

— С кем будет нужно, тебя сведу. Ведь не на всякого, хотя бы на свата и на родного брата, можно с уверенностью положиться. Чуть пришпорит их — продадут! За-ради собственной шкуры.

— А я-то полагал: вас здесь сила! — разочарованно выдохнул Барышев.

— Большой силы уже нигде не набрать, время сработало супротив нас. Не к чему ублажать себя сказками. В кустанайских степях наши пытались подняться. И чего же добились? Ровно, как муха быка укусила. Нет, Павел Афанасьич, теперь надо входить в настоящее рассуждение и сознавать, на что ты возможен.

— Мелочи предлагаешь, Прокопий Екимыч?

— Это уж как сказать!

— И, значит, велишь уйти?

— Уйди! Скоро хлеба поспеют, начнется жатва. Тогда позову. Но еще раз надпоминаю: не своевольничай!

— Ладно уж! — вяло отозвался Барышев. — Не сумлевайся. Только про бабу-то мою расскажи. Из твоего письма я мало что понял. Как она тут?

— Ничего твоей бабе не сделалось, — сказал Согрин. — Любовничает с другим мужиком…

Барышев рванул ворот рубахи.

— Убью!

— Спробуй посмей! — стукнул кулаком Согрин. — Твоя баба гроша не стоит перед тем, какие ущемления и порухи доставляют партейцы! Вот ты попросту бандит…

Барышев при этом слове вздрогнул, скрипнул зубами, и Согрин более мягко добавил:

— Бандит в том смысле, куда привела тебя дорога с Колчаком. И не бывать тебе сейчас в миру, отрезал ты в него для себя все путя. Но что же теряешь ты? Самого себя, да бабу и немудрящее хозяйство. А у нашего сословия из-под ног выбивают все основание, на чем мы держались. Спокон века жили тут наши деды и прадеды, имели власть и доходы, а теперич стали мы как болячки на теле. Но поправить положение нельзя. Я читаю газеты, слежу, о чем они пишут, и выходит так: наступает нашему сословию полный конец! Так что же, принять его безропотно или же по мере возможности отквитаться?

Согрин на минуту замолк, осмотрел Барышева, угрюмо ковырявшего вилкой столешницу, и обдумал, не говорит ли ему лишнего.

— Одичал ты, Павел Афанасьич, по тайге-то шатаясь!

— Прогадал я, должно быть! — Барышев передернул плечами и бросил вилку. — Зазря вышел оттуда. Кабы знатье, что на мелочи хочешь разменивать…

— Не торопись! — перебил Согрин. — Ну остался бы и, как гнилой обабок, загнулся там на корню. А то, что жизнь твоя ничуть не удалася и стал ты бродягой (за это слово прости, иначе назвать невозможно), что нету у тебя родного угла, ни хозяйства, что с бабой на твоей же перине спит твой враг, неужели все это можешь простить?


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: