При этом он обернулся к Чекану, приподнял левую бровь, покосился недоверчиво.
— Эй, браток, а ты насчет речей мастак ай нет?
— Разве это имеет значение? — спросил Федор, не сообразив сразу, как отвечать.
Окурыш передернул верхней губой, отчего редкие щетинистые усы, бурые от табачного дыма, встопорщились и приняли воинственный вид.
— Коли не умеешь, здеся не уживешься. У нас мужики крепкие, их простым словом не прошибешь! Года два назад был тута избач, слыхал, поди, про него, Андреев, у него нос обкусанный, без одной ноздри. Так энтот Андреев, бывало, говорит речь на сходке да как рявкнет под конец: «А, доннер-р-р ветер-р-р!» Что к чему — непонятно, зато уважали его…
— Я и не такое могу загнуть, — засмеялся Чекан. — Если понадобится. По-русски резче получается, чем по-немецки…
Его добродушие и простота понравились Окурышу, стало заметно, как недоверчивость сошла с его лица, щетинки усов обмякли, и голос зазвучал приветливее:
— Эт что же тебя к нам-то загнали?
— Я сам пожелал.
— Ошибки не вышло бы! Скукота ведь здесь: ни киятров, ни барышнев городских, ни теплых сортиров. Зима придет — от скукоты ошалеешь!
— А если стерплю?
— Так с путя свихнешься. Андреев-то был поукладистее тебя в плечах, а и то не сдюжил. По малости, да по малости приучился самогонку пить, перед народом-то осрамился, ну, наш Гурлев его и турнул отсюда.
Однако, еще раз оглядев Чекана, он качнул головой и поправился:
— А может, приживешься. Все люди-то каждый по-своему разный. Как закрытые сундуки: чего в них положено, пока не откроешь, никак не узнаешь. Но тебе, городскому, ясно-понятно, в простой избе жить не поглянется. Попросись на фатеру к Согрину…
— Кто он такой и далеко ли отсюда живет? — вспомнив, с какой неприязнью говорил Окурыш о Согрине, спросил Чекан.
— Вота, как раз наискосок от Совета. У него аж три горницы!
Показав крючковатым пальцем на большой крестовый дом по ту сторону улицы, Окурыш добавил:
— Зимой так и шубы не надо, чтобы до читальни дойти.
По фасаду дома Чекан насчитал семь окон в узорчатых наличниках. Такой же узорчатый, как кружево, опоясывал стены карниз, а высокий фундамент, сложенный из мшистого серого плитняка, подчеркивал крепость хозяйства. Тесовые ворота с железным петухом наверху, густо просмоленные, неподатливые ни ветрам, ни времени, как замок, замыкали двор, не оставляя в улицу никаких просветов.
— Мне надо жилье попроще, без замков, чтобы я в ночь-полночь мог не беспокоить хозяев.
Аким хитро сощурился, пропустив под усами усмешку.
— Небось спужался?
— Ничуть! И не вижу причины, — заверил Чекан.
— Поди-ко, ты партейный, а ведь Согрин лишенец. Чуждый элемент. Эвон наш Павел Иваныч Гурлев с ним даже никогда не здоровается.
— А и не за что с ним здороваться, — добавил Добрынин. — Только уж самая большая нужда нас к нему загоняет, а иначе бы за версту его двор обходить.
— Злой, что ли? — заинтересовался Чекан. — Или как?
— Злости-то он никогда не оказывает, — пояснил Окурыш, — у него в словах завсегда благодать и мир.
Аким разохотился снова рассказывать, его распирал избыток сведений, которые он нахватал, отслуживая свой срок посыльного, но отвлекся и навострил уши в сторону согринского двора. Оттуда донеслись сначала крики, затем бабий рев, а минуту спустя, широко распахнув малые ворота, быстро вышла на улицу дородная молодая женщина, разъяренно махая руками. Была она босая, подоткнутый подол юбки обнажал мощные голени, порванная кофта еле держалась на ее не менее мощных плечах. Обернувшись к воротам, она плюнула на них, по-мужски ударила кулаком и что-то кричала, хотя вряд ли кто-нибудь ее слышал, — на колокольне опять зазвонили колокола.
— Чего-то куфарка у Согрина развоевалась, — недоумевая, сказал Окурыш. — Девка вроде бы смирная. А тут на-ко: сама на себя не похожа! Эй, Дарья! — позвал он, подняв палец. — Слы-ышь, подь-ко сюда! Тебя ведь зову, Дарья!
Малые ворота снова открылись, показался коренастый мужик с аккуратно подстриженной бородой и в картузе, на лакированном козырьке которого пыхнул луч солнца. Бросив Дарье узел с вещами, мужик отпихнул ее в сторону, постоял в проеме, расставив ноги. Дарья и на него плюнула, а потом, прихватив узел, ушла прочь вдоль улицы, продолжая ругаться.
— Вота сам хозяин, — кивнув туда, многозначительно произнес Аким. — Пойти надо, узнать…
Пробыл он во дворе Согрина недолго, а вернулся ошеломленный.
— Всю обедню хозяевам Дарья испортила! Ну, время-времичко! Это ичто же сотворяется? В кою сторону жизня пришагает, ежели уж и Дарью так проняло…
— Да ты не зуди, — сказал Добрынин.
— Диво, однако! — продолжал Аким. — Сама-то хозяйка, Аграфена Митревна, сидит на крылечке, воет, а на голове у нее горшок надет…
— Осподи Исусе, — перекрестился Иван.
— По самые уши горшок надет и по всему патрету сметана течет. И-эх, мать моя! А тута собака рядом, сметану с крыльца слизывает…
— Пошто же так?
— А по то! Заслужила стерьва, Аграфена Митревна! — зло пояснил Аким. — Не трожь человека, не забижай! Она кто им, Дарья-то? Не лошадь небось! Лошадь ударишь, она смолчит, таковское ее дело, чтобы робить и помалкивать, а человек… — Аким запнулся, поскреб усы, — он, стало быть, каждому ровня.
— Ты не очень понятно рассказываешь, — заметил Чекан.
— Уж куда понятнее! Аграфена Митревна с хозяином к обедне собиралась. Приоделась в новый сарафан, а тута ей Дарья навстречу. Шаньги, что ли, заводилась Дарья-то печь, несла с погреба сметаны полный горшок. Надо было на крылечке посторониться, пропустить хозяйку, а она с нечаянности оступилась и сарафан у Аграфены запачкала. Та взбесилась: вдарила сгоряча девку, кофту ей порвала наскрозь. И вот за энту самую обиду Дарья не стерпела, кэ-эк шваркнет ей горшок на башку…
— Нехорошо, пожалуй, у нее получилось, — серьезно сказал Чекан. — За свое достоинство надо бороться не так…
— То исть, как еще? — запетушился Окурыш. — Доколь же терпеть-то? Ты спроси Дарью, мало ли ей пришлось позору снести. Братуху ее в восемнадцатом году белые сказнили, и одна осталася она при старых родителях. А в двадцать первом-то году случился большой неурожай, голодуха повсеместно, куска хлеба никак не добудешь. Ну, и пошла от экой нужды Дарья к мельнику, Петру Евдокеичу. Так, дескать, и так, Петро Евдокеич, пожалей моих стариков, не дай помереть: у тебя-де на мельнице все же хлебушко есть или хоть бы бусу мельничного фунтов десять отмерь, отработаю тебе и весь век добрым словом поминать стану. Ладно, говорит Петро Евдокеич, я бусу дам, а толичко ты меня уважь, как есть нагишом попляши, чтобы мог я молодое твое тело со всех то исть сторон осмотреть и, коль захочу, в полюбовницы взять. Слезами уливалась Дарья, а все же сплясала.
— Дикость! — согласился Чекан. — Прощать за унижение нельзя, но в таких случаях надо обращаться в суд, в сельсовет…
— Ну, кабы меня такое коснулось, так я бы нашел, как с обидчиком поквитаться, — приосанился Окурыш. — Теперич не старое время. А у Дарьи, как у всякой бабы, соображенья покуда нету…
«Не старое время, но жестокость пришла оттуда, — подумал Чекан, когда Окурыш и Добрынин ушли с крыльца. — И вот для меня уже нашлось тут дело. Но как же начать, как помочь здешним людям в их стремлении сохранить и упрочить свое достоинство, развить сознание добра, совести, чести?»
От первой встречи с Гурлевым, здешним секретарем партийной ячейки, осталось впечатление того же обостренного чувства человеческого достоинства, какое проявилось в поступке Дарьи. Но Дарья взбунтовалась против унизивших ее хозяев, а Гурлев, сознающий свое руководящее положение в селе, выглядел внешне спокойным, уверенным, но настороженным к незнакомому приезжему.
Прочитав записку Антропова о назначении Чекана избачом в Малый Брод, Гурлев небрежно сунул ее в карман, затем нарочито подчеркнуто спросил:
— Ты сам-то из интеллигентов или из кого?..
— Рабочий из рабочих, — поняв, что задан такой вопрос неспроста, деловито ответил Чекан.