Гоголь зовет к перестройке всей культуры в духе Православия и является поистине пророком „православной культуры“. Особенно остро и глубоко продумывал Гоголь вопрос об освящении искусства, о христианском его служении, — он ведь первый в истории русской мысли начинает эстетическую критику современности, бичуя пошлость ее».

По мнению К. В. Мочульского, высказанному в работе «Духовный путь Гоголя» (1933), «Гоголь был не только великим художником: он был и учителем нравственности, и христианским подвижником, и мистиком…

В душе Гоголя первичны переживание космического ужаса и стихийный страх смерти; и на этой языческой основе христианство воспринимается им как религия греха и возмездия».

К. В. Мочульский подчеркивал «веру Гоголя в особое, преимущественное попечение о нем Промысла Божия». Трагедию Гоголя он видел в том, что «читатели любят простые и ясные ярлыки: звание юмориста осталось приклеенным к писателю на всю жизнь. И этим отчасти объясняется провал его „Переписки с друзьями“ и вообще неудача его „душевного дела“. Когда Гоголь перестал смешить и заговорил о Боге, никто не поверил, что комический писатель может быть учителем».

По мнению К. В. Мочульского, «в основе повестей, помещенных в „Миргороде“ и „Арабесках“, ощущение безнадежности и обреченности расширяется и углубляется. Гоголь… видит мир во власти темных сил и с беспощадной наблюдательностью следит за борьбой человека с дьяволом. За исключением „Как поссорились Иван Иванович с Иваном Никифоровичем“ все повести кончаются гибелью героев: умирают Афанасий Иванович и Пульхерия Ивановна в „Старосветских помещиках“, гибнет Тарас с двумя своими сыновьями в „Тарасе Бульбе“, сходит с ума и перерезывает себе горло художник Пискарев в „Невском проспекте“, сходит с ума чиновник Поприщин в „Записках сумасшедшего“.

Из страшного мира, в котором властвует зло и царит смерть, уйти некуда. Даже если удалиться от суеты жизни и тревоги страстей и похоронить себя заживо в каком-нибудь медвежьем углу, в полной тишине и уединении, и тут „злой дух“ настигнет и одним своим дыханием разрушит хрупкий игрушечный рай…

До самой смерти Гоголь не знал любви, этого, по его словам, „первого блага в свете“. Это — факт громадной важности, объясняющий многие особенности характера и творчества писателя. Но безвкусны и произвольны домыслы некоторых исследователей о сексуальной жизни Гоголя. Догадываться о том, каким пороком страдал писатель, применять к нему метод Фрейда занятие бесполезное. Достаточно показать, что мысли Гоголя о демонической природе красоты и гибельности любви основаны на его личном психологическом опыте: он испытывал ужас перед любовью, предчувствуя ее страшную, разрушительную силу над своей душой; натура его была так чувственна, что „это пламя превратило бы его в прах в одно мгновение“».

А. Д. Синявский в книге «В тени Гоголя» (1970–1973) приходит к выводу: «Право же, Гоголь-художник выказывает себя куда более мистиком, нежели его христианское морализаторство… Кажется, в своих поэтических созданиях Гоголь даже более религиозен, чем в своем обескровленном и расчисленном христианстве». Он утверждал: «Красота в умозрениях Гоголя обладает тайной воздействия, превышающего установления общества и государственной власти. Не так ее созерцание, как сила красоты, ее активная миссия в мире занимали воображение Гоголя. В его глазах она всегла панночка, обращающая тело и разум наш в орудие собственной воли».

А. Д. Синявский настаивал: «Гоголь не был Дон-Кихотом. Он был Дон-Кихотом, смешавшим дон-кихотские выходки с ухватками Санчо Пансы, и досаждал своим здравомыслием хуже сумасшедшего».

В. Я. Брюсов подчеркивал: «Стремление к крайностям, к преувеличениям, к гиперболам сказалось не только в творчестве Гоголя, не только в его произведениях: тем же стремлением была проникнута вся его жизнь. Все совершающееся вокруг он воспринимал в преувеличенном виде, призраки своего пламенного воображения легко принимал за действительность и всю свою жизнь прожил в мире сменяющихся иллюзий. Гоголь не только „все явления и предметы рассматривал в их пределе“, но и все чувства переживал также „в их пределе“».

Д. С. Мережковский полагал, что основная мысль гоголевского творчества — «как черта выставить дураком». При этом «в „Ревизоре“ и „Мертвых душах“ картины русского провинциального города 20-х годов имеют, кроме явного, некоторый тайный смысл, вечный и всемирный, но „прообразующий“, или, как мы теперь сказали бы, символический, ибо символ и значит „прообразование“: среди „безделья“, пустоты, пошлости мира человеческого не человек, а сам черт, „отец лжи“, в образе Хлестакова или Чичикова, плетет свою вечную, всемирную „сплетню“».

Как отмечал Д. С. Мережковский в своем исследовании «Гоголь и черт» (1906), «из… первозданной стихии народной вышел смех Гоголя. „Причина той веселости, которую заметили в первых сочинениях моих, заключалась в некоторой душевной потребности. На меня находили припадки тоски, мне самому необъяснимой… Чтобы развлекать себя самого, я придумывал себе все смешное, что только мог выдумать. Выдумывал целиком смешные лица и характеры, поставляя их мысленно в самые смешные похождения, вовсе не заботясь о том, зачем это, для чего и кому от этого выйдет какая польза. Молодость подталкивала“. Впоследствии, окончательно „удалившись от первозданных элементов своих“, он сделал этот смех „смехом сквозь слезы“ жестоким орудием жестокого знания, чем-то вроде анатомического ножа, который режет жизнь, как труп. Но первоначально это был именно только смех для смеха, переливающийся через край избыток жизни, молодости, веселья. Он опьянялся смехом, как вином; грелся в нем от петербургского холода, как в луче родного малороссийского или римского солнца. Во всяком случае, Гоголь — молодой казак, пляшущий в одной рубашке трепака, — столь же реален, столь же значителен, как и Гоголь — угрюмый монах, пророчествующий о „бестелесных видениях“, о загробных „страшилищах“.

Отсюда же, из этой первозданной стихии языческой, — и столь особенное, столь чуждое нашему христианскому „ложу нескверному“, иногда для нас прямо жуткое, „демоническое“ сладострастие Гоголя.

„Я полагаю, что Гоголь вовсе не знал любви к женщинам“, — замечает биограф. И в самом деле, ничего похожего на влюбленность нельзя отыскать в жизни Гоголя. По свидетельству врача, который ухаживал за ним перед смертью, „сношений с женщинами он давно не имел (скорее всего, не имел вовсе. — Б. С.) и сам признавался, что не чувствовал в том потребности и никогда не ощущал от этого особого удовольствия“. „Очень понимаю и чувствую состояние души твоей, хотя самому, благодаря судьбе, не удалось испытать, — пишет юный Гоголь одному своему влюбленному приятелю. — Я потому говорю благодаря, что это пламя меня превратило бы в прах в одно мгновение“. В повести „Вий“ прекрасная панночка-ведьма раз пришла на конюшню, где псарь Микита чистил коня. „Дай, — говорит, — Микита, я положу на тебя свою ножку. А он, дурень, и рад тому: говорит, что не только ножку, но и сама садись на меня. Панночка подняла свою ножку, и как увидел он ее нагую и полную, белую ножку, то, говорит, чара так и ошеломила его. Он, дурень, нагнул спину и, схвативши обеими руками за нагие ее ножки, пошел скакать, как конь, по всему полю, и куда они ездили, он ничего не мог сказать (здесь, пожалуй, аллегорический рассказ о половом акте. — Б. С.); только воротился едва живой, а с той поры иссохнул весь, как щепка; когда раз пришли на конюшню, то вместо его лежала только куча золы да пустое ведро: сгорел, совсем сгорел сам собою!“ Не повторяется ли здесь, в сказочном образе, личное признание Гоголя: „Это пламя меня бы превратило в прах в одно мгновение“, в прах, в „кучу золы“, как бедного псаря Микиту (альтернативное истолкование — что Микита просто сбежал навеки вместе с ведьмой-панночкой быть может, в подземное царство Вия. — Б. С.). „К спасенью моему, — продолжает Гоголь, — твердая воля отводила меня от желания заглянуть в пропасть“. Сила, которая удаляет его от женщин, — не скудость, а напротив какой-то особый, оргийный суводок чувственности; это странное молчание — не смерть, а чрезмерная полнота, замирающее напряжение, грозовая тишина пола. Когда философ Хома Брут скакал с ведьмой, сидевшей у него на плечах, он „видел, как там, внизу, в нижней бутке, подземном небе, из-за осоки выплывала русалка, мелькала спина и нога — выпуклая, упругая, вся созданная из блеска и трепета… Облачные перси ее, матовые, как фарфор, не покрытый глазурью, просвечивали перед солнцем по краям своей белой эластической окружности… Она вся дрожит и смеется в воде. „Что это?“ — думал философ, глядя вниз, несясь во всю прыть. Пот катился с него градом; он чувствовал бесовски сладкое чувство, он чувствовал какое-то пронзающее, какое-то томительно-страшное наслаждение“. „Дева светится сквозь воду, как будто бы стеклянную рубашку; уста чудно усмехаются, щеки пылают, очи выманивают душу… она сгорела бы от любви, она зацеловала бы… Беги, крещеный человек!“ Здесь предел сладострастия, за который так же страшно переступить, как за предел смерти. „В тонком серебряном тумане мелькали девушки легкие, как тени. Тело их было как будто изваяно из прозрачных облаков и будто светилось насквозь при серебряном месяце“ („Майская ночь“). Эта прозрачная белизна женского тела, как наваждение, преследует Гоголя: в „Мертвых душах“ на губернском балу рядом с Чичиковым прекрасная молодая девушка „одна только белела и восходила прозрачною из мутной и непрозрачной толпы“, как видение из другого мира, как русалка в темной заглохшей воде. Эти „прозрачные, светящиеся насквозь, как будто изваянные из облаков“ тела русалок по природе своей подобны телам древних богов; это — та же самая мистически-реальная одухотворенная плоть, величайшая противоположность „христианской“ бесплотной духовности, плоть легкая и все-таки нетленно твердая, как „твердь“ небес. Это и есть одно из „двух начал“, заключенных в самом Гоголе, — начало плоти.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: