Уже в следующем письме Б., 5 сентября н. ст. 1839 г. из Вены, Гоголь признавался: «Я вспомнил мои прежние, мои прекрасные года, мою юность, мою невозвратимую юность и, мне стыдно признаться, я чуть не заплакал. Это было время свежести… молодых сил и порыва чистого, как звук, произведенный верным смычком. Это были лета поэзии, в это время я любил немцев, не зная их, или может быть, я смешивал немецкую ученость, немецкую философию и литературу с немцами. Как бы то ни было, но немецкая поэзия далеко уносила меня тогда в даль, и мне нравилось тогда ее совершенное отдаление от жизни и существенности. И я гораздо презрительней глядел тогда на всё обыкновенное и повседневное. Доныне я люблю тех немцев, которых создало тогда воображение мое. Но оставим это. Я не люблю, мне тяжело будить ржавеющие струны во глубине моего сердца». Последняя встреча Гоголя с Б. произошла в Шлангенбаде в июле 1844 г.

БЕЛИНСКИЙ Виссарион Григорьевич (1810–1848),

ведущий литературный критик «Отечественных записок», чрезвычайно высоко оценивавший творчество Гоголя. Б. был одним из наиболее активных проповедников западных либеральных ценностей в современной ему России, выступая против самодержавия и крепостного права.

По воспоминаниям И. И. Панаева, «Белинский был в энтузиазме от Гоголя как писателя — это всем известно, но как с человеком он никогда не мог сойтись с ним близко. Гоголь был слишком сосредоточен в самом себе и к тому же, по мере своей известности, начинал приобретать постепенно неприступность авторитета, все более и более сближаясь с другими литературными и светскими авторитетами. Открытый и искренний по натуре Белинский не терпел никакой напыщенности, натянутости и признавался, что ему всегда бывало немного тяжеловато в присутствии Гоголя. Малороссийские устные рассказы Гоголя и его чтение (известно, что он был удивительный чтец и превосходный рассказчик) производили на Белинского сильное впечатление. В то время Гоголь еще нередко позволял себе одушевляться в кругу своих старых несветских товарищей и приятелей и, приготовляя сам в их кухне итальянские макароны, до которых был величайший охотник, тешил их своими рассказами».

В первой статье о гоголевском творчестве, «О русской повести и повестях г. Гоголя („Арабески“ и „Миргород“)», опубликованной в №№ 7 и 8 журнала «Телескоп» за 1835 г., Б. утверждал: «Сон есть нечто свободное, но вместе с тем и зависящее от нас. Меланхолику снятся сны страшные, фантастические; флегматик и во сне спит или ест; актер слышит рукоплескания, военный видит битвы, подьячий взятки и т. д. Так и художник выражается в своих созданиях. Герои Байрона — это типы гордости с нечеловеческими страстями, желаниями и страданиями; создание Гофмана фантастические сны и т. д. Очень нетрудно ко всему этому приложить сочинения г. Гоголя, как факты к теории. Я под этим не разумею, чтобы этот поэт был равен Шекспиру, Байрону, Шиллеру и пр. Но здесь вопрос не о степени, не о великости таланта, а о таланте: для гения и таланта одни законы, несмотря на все их неравенство. Скажите, какое впечатление производит на вас каждая повесть г. Гоголя? Не заставляет ли она вас говорить: „Как все это просто, обыкновенно, естественно и верно и, вместе, как оригинально и ново!“… Отличительные черты характера произведений г. Гоголя суть простота вымысла, совершенная истина жизни, народность, оригинальность — все это черты общие; потом комическое одушевление, всегда побеждаемое глубоким чувством грусти и уныния, — черта индивидуальная… Совершенная истина жизни в повестях г. Гоголя тесно соединяется с простотою вымысла. Он не льстит жизни, но и не клевещет на нее; он рад выставить наружу все, что есть в ней прекрасного, человеческого, и в то же время не скрывает нимало и ее безобразия. В том и другом случае он верен жизни до последней степени. Она у него настоящий портрет, в котором все схвачено с удивительным сходством, начиная от экспрессии оригинала до веснушек лица его; начиная от гардероба Ивана Никифоровича до русских мужиков, идущих по Невскому проспекту в сапогах, запачканных известью; от колоссальной физиономии богатыря Бульбы, который не боялся ничего в свете, с люлькою в зубах и саблею в руках, до стоического философа Хомы, который не боялся ничего в свете, даже чертей и ведьм, когда у него люлька в зубах и рюмка в руках…»

10 января 1840 г. Б. писал К. С. Аксакову: «Скажи от меня Гоголю, что я так люблю его, и как поэта, и как человека, что те немногие минуты, в которые я встречался с ним в Питере, были для меня отрадою и отдыхом. В самом деле, мне даже не хотелось и говорить с ним, но его присутствие давало полноту моей душе, и в ту субботу, как я не увидел его у Одоевского, мне было душно среди этих лиц и пустынно среди множества».

В статье «Русская литература в 1841 году», написанной в конце 1841 г. и опубликованной в 1-м номере «Отечественных записок» за 1842 г., Б. утверждал: «Комизм не составляет основного элемента всех сочинений Гоголя. Он разлит преимущественно в „Вечерах на хуторе близ Диканьки“. Это комизм веселый, улыбка юноши, приветствующего прекрасный Божий мир. Тут все светло, все блестит радостию и счастием; мрачные духи жизни не смущают тяжелыми предчувствиями юного сердца, трепещущего полнотою жизни. Здесь поэт как бы сам любуется созданными им оригиналами. Однакож эти оригиналы не его выдумка, они смешны не по его прихоти; поэт строго верен в них действительности. И потому всякое лицо говорит и действует у него в сфере своего быта, своего характера и того обстоятельства, под влиянием которого оно находится. И ни одно из них не проговаривается: поэт математически верен действительности и часто рисует комические черты без всякой претензии смешить, но только покоряясь своему инстинкту, своему такту действительности. Смех толпы для него бывает оскорбителен в таких случаях; она смеется там, где надо удивляться тонкой черте действительности, верно и зорко подмеченной, удачно схваченной. В повестях, помещенных в „Арабесках“, Гоголь от веселого комизма переходит к „юмору“, который у него состоит в противоположности созерцания истинной жизни, в противоположности идеала жизни — с действительностию жизни. И потому его юмор смешит уже только простяков или детей; люди, заглянувшие в глубь жизни, смотрят на его картины с грустным раздумьем, с тяжкою тоскою… Из-за этих чудовищных и безобразных лиц им видятся другие, благообразные лики; эта грязная действительность наводит их на созерцание идеальной действительности, и то, что есть, яснее представляет им то, что бы должно быть… В „Миргороде“ этот юмор особенно проникает собою насквозь дивную повесть о ссоре Ивана Ивановича с Иваном Никифоровичем; оканчивая ее, вы от души восклицаете с автором: „Скучно на этом свете, господа!“ точно, как будто выходя из дома умалишенных, где с горькою улыбкою смотрели вы на глупости несчастных больных… В этом смысле, комедия Гоголя „Ревизор“ стоит всякой трагедии. Что же касается до искусства Гоголя верно списывать с натуры — это из тех бессмысленно пошлых выражений, которые оскорбляют своею нелепостию здравый смысл. Подобная похвала — оскорбление. Гоголь творит верно природе; списывают с природы не живописцы, а маляры, и их списки — чем вернее, тем безжизненнее для всякого, кому неизвестен подлинник. Верность натуре в творениях Гоголя вытекает из его великой творческой силы, знаменует в нем глубокое проникновение в сущность жизни, верный такт, всеобъемлющее чувство действительности. И это уже многие чувствуют, хотя еще и слишком немногие сознают. Теперь все стараются писать верно натуре, все сделались юмористами: таково всегда влияние гениального человека! Новый Коломб, он открывает неизвестную часть мира, и открывает ее для удовлетворения своего беспокойно рвущегося в бесконечность духа; а ловкие антрепренеры стремятся по следам его толпою, в надежде разбогатеть чужим добром!..»

В январе 1842 г. Гоголь встретился с находившимся в Москве Б. и просил передать рукопись «Мертвых душ» в Петербург, в местную цензуру. К рукописи Гоголь приложил письмо к В. Ф. Одоевскому с просьбой сделать все, чтобы с поэмой ознакомился Николай I. Б. выполнил просьбу Гоголя и 20 апреля 1842 г., после того, как стало ясно, что «Мертвые души» благополучно миновали цензуру, писал ему: «Я очень виноват перед вами, не уведомляя вас о ходе данного мне поручения. Главною причиною этого было желание написать вам что-нибудь положительное и верное, хотя бы даже и неприятное. Во всякое другое время ваша рукопись прошла бы без всяких препятствий, особенно тогда, когда вы были в Петербурге. Если бы даже предположить, что ее не пропустили бы, то все же можно наверное сказать, что только в китайской Москве могли поступить с вами, как поступил г. Снегирев (московский цензор Иван Михайлович Снегирев (1793–1868), по совместительству — профессор Московского университета, археолог, фольклорист и этнограф, сначала заверил Гоголя в своем положительном отношении к „Мертвым душам“, а потом критиковал рукопись на заседании Московского цензурного комитета. — Б. С.), и что в Петербурге этого не сделал бы даже Петрушка Корсаков (цензор Петр Александрович Корсаков (1790–1844), редактор журнала „Маяк“. — Б. С.), хотя он и моралист, и пиэтист. Но теперь дело кончено, и говорить об этом бесполезно. Очень жалею, что „Москвитянин“ взял у вас все и что для „Отечественных записок“ нет у вас ничего. Я уверен, что это дело судьбы, а не вашей доброй воли или вашего исключительного расположения в пользу „Москвитянина“ и к невыгоде „Отечественных записок“. Судьба же давно играет странную роль в отношении ко всему, что есть порядочного в русской литературе: она лишает ума Батюшкова, жизни Грибоедова, Пушкина и Лермонтова — и оставляет в добром здоровье Булгарина, Греча и других им подобных негодяев в Петербурге и Москве; она украшает „Москвитянин“ вашими сочинениями и лишает их „Отечественные записки“. Я не так самолюбив, чтобы „Отечественные Записки“ считать чем-то соответствующим таким великим явлениям в русской литературе, как Грибоедов, Пушкин и Лермонтов; но я далек и от ложной скромности бояться сказать, что „Отечественные Записки“ теперь единственный журнал на Руси, в котором находит себе место и убежище честное, благородное и — смею думать — умное мнение, и что „Отечественные Записки“ ни в каком случае не могут быть смешиваемы с холопами села Поречья (намек на хвалебную статью о селе Поречье, владении С. С. Уварова, опубликованную в „Москвитянине“ в 1841 г. — Б. С.). Но потому-то, видно, им тоже счастье; не изменить же для „Отечественных Записок“ судьбе своей роли в отношении к русской литературе! С нетерпением жду выхода ваших „Мертвых Душ“. Я не имею о них никакого понятия, мне не удалось слышать ни одного отрывка, чему я, впрочем, и очень рад: знакомые отрывки ослабляют впечатление целого. Недавно в „Отечественных Записках“ была обещана статья о „Ревизоре“. Думаю, по случаю выхода „Мертвых Душ“, написать несколько статей вообще о ваших сочинениях. С особенною любовью хочется мне поговорить о милых мне „Арабесках“, тем более, что я виноват перед ними: во время оно я с жестокою запальчивостью изрыгал хулу на ваши в „Арабесках“ статьи ученого содержания, не помня, что тем изрыгаю хулу на духа (в статье „О русской повести и повестях Гоголя“ Б. утверждал по поводу исторических статей „Арабесок“: „Если подобные этюды ученость, то избавь нас Бог от такой учености“. — Б. С.). Они были тогда для меня слишком просты, а потому и неприступно высоки; притом же на мутном дне самолюбия бессознательно шевелилось желание блеснуть и беспристрастием. Вообще, мне страх как хочется написать о ваших сочинениях. Я опрометчив, я способен вдаваться в дикие нелепости; но слава Богу, я вместе с этим одарен движимостью вперед и способностью собственные промахи и глупости называть настоящим их именем и с такою же откровенностью, как и чужие грехи. И потому, подумалось, во мне много нового с тех пор, как в 1840 году в последний раз врал я о ваших повестях и „Ревизоре“. Теперь я понял, почему вы Хлестакова считаете героем вашей комедии, и понял, что он точно герой ее; понял, почему „Старосветских Помещиков“ считаете вы лучшею повестью своею в „Миргороде“, также понял, почему одни вас превозносят до небес, а другие видят в вас нечто вроде Поль-де-Кока (Поль-де-Кок (1794–1871), французский беллетрист-бытописатель. — Б. С.), и почему есть люди, и притом не совсем глупые, которые знают наизусть ваши сочинения, но не могут без ужаса слышать, что вы выше Марлинского (Александр Александрович Бестужев-Марлинский (1797–1837), исторический романист. — Б. С.) и что ваш талант — великий талант. Объяснение всего этого даст мне возможность сказать дело о деле, не бросаясь в отвлеченные и окольные рассуждения; а умеренный тон (признак, что предмет понят ближе к истине, даст многим возможность сознательно полюбить ваши сочинения. Конечно, критика не сделает дурака умным и толпу мыслящею; но она у одних может просветлить сознанием безотчетное чувство и у других — возбудить мыслию спящий инстинкт. Но величайшею наградою за труд для меня может быть только ваше внимание и ваше доброе, приветливое слово. Я не заношусь слишком высоко, но, признаюсь, — и не думаю о себе слишком мало, я слышал похвалы себе от умных людей и — что еще лестнее — имел счастье приобрести себе ожесточенных врагов: и все-таки больше всего этого меня радуют доселе и всегда будут радовать, как лучшее мое достояние, несколько приветливых слов, сказанных обо мне Пушкиным и, к счастью, дошедших до меня из верных источников, и я чувствую, что это не мелкое самолюбие с моей стороны, а то, что я понимаю, что такое человек, как Пушкин, и что такое одобрение со стороны такого человека, как Пушкин. После этого вы поймете, почему для меня так дорог ваш человеческий, приветливый отзыв. Дай вам Бог здоровья, душевных сил и душевной ясности. Горячо желаю вам этого как писателю и как человеку, ибо одно с другим тесно связано. Вы у нас теперь один, — и мое нравственное существование, моя любовь к творчеству тесно связано. Вы у нас теперь один, — и мое нравственное существование, моя любовь к творчеству тесно связаны с вашею судьбою; не будь вас — и прощай для меня настоящее и будущее в художественной жизни нашего отечества: я буду жить в одном прошедшем и, равнодушный к мелким явлениям современности, с грустной отрадой буду беседовать с великими тенями, перечитывая их неумирающие творения, где каждая буква давно мне знакома. Хотелось бы мне сказать искренно мое мнение о вашем „Риме“, но, не получив предварительного позволения на откровенность, не смею этого сделать (в письме к В. П. Боткину от 31 марта 1842 г. Б. утверждал: „„Рим“ — много хорошего; но есть фразы, а взгляд на Париж возмутительно гнусен“. — Б. С.). Не знаю, понравится ли вам тон моего письма, — даже боюсь, чтобы он не показался вам более откровенным, нежели сколько допускают то наши с вами светские отношения; но не могу переменить ни слова в письме моем, ибо в случае, противном моему ожиданию, легко утешусь, сложив всю вину на судьбу, издавна уже не благоприятствующую русской литературе. С искренним желанием вам всякого счастья, остаюсь готовый к услугам вашим Виссарион Белинский».


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: