2 декабря н. ст. 1847 г. Гоголь в письме С.П. Шевыреву отметил, что «нынешняя моя книга, „Переписка“ (по мнению даже неглупых людей и приятелей моих) способна распространить ложь и безнравственность и имеет свойство увлечь…»

6/18 декабря 1847 года Гоголь в письме С.П. Шевыреву признавался, что в В. м. из п. с д. обнаружилось его собственное «безрассудство»: «Я уже давно питал мысль — выставить на вид свою личность. Я думал, что если не пощажу самого себя и выставлю на вид все человеческие свои слабости и пороки и процесс, каким образом я их побеждал в себе и избавлялся от них, то этим придам духу другому не пощадить также самого себя. Я совершенно упустил из виду то, что это имело бы успех только в таком случае, если бы я сам был похож на других людей, то есть на большинство других людей. Но выставить себя в образец человеку, не похожему на других, оригинальному уже вследствие оригинальных даров и способностей, ему данных, это невозможно даже и тогда, если бы такой человек и действительно почувствовал возможность достигать того, как быть на всяком поприще тем, чем повелел быть человеку сам богочеловек. Я спутал и сбил всех. Поэтические движения, впрочем, сродные всем поэтам, все-таки прорвались и показались в виде чудовищной гордости, невместимой никак с тем смиреньем, которое отыскивал читатель на другой странице, и ни один человек не стал на ту надлежащую точку, с которой следовало глядеть на эту загадочную книгу. Гляжу на всё, дивлюсь до сих пор и думаю только о том, каким бы образом я мог прийти в мое нынешнее состояние без этой публичной оплеухи, которую я попотчевал самого себя в виду всего русского царства».

31 декабря 1847 год (12 января 1848 года) Гоголь писал о. Матвею Константиновскому: «Я, точно, моей опрометчивой книгой… показал какие-то исполинские замыслы на что-то вроде вселенского учительства. Но книга эта есть произведение моего переходного душевного состояния, временного, едва освободившегося от болезненного состояния. Опечаленный некоторыми неприятными происшествиями, у нас случающимися, и нехристианским направлением современной литературы, я опрометчиво поспешил с этой нерассудительной книгой и нечувствительно забрел туда, где мне неприлично. А диавол, который тут как тут, раздул до чудовищной преувеличенности даже и то, что было и без умысла учительствовать, что случается всегда с теми, которые понадеются несколько на свои силы и на свою значительность у Бога. Дело в том, что книга эта не мой род. Но то, что меня издавна и продолжительнее занимало, это было изобразить в большом сочинении добро и зло, какое есть в нашей Русской земле, после которого русские читатели узнали бы лучше свою землю, потому что у нас многие, даже чиновники и должностные, попадают в большие ошибки по случаю незнания коренных свойств русского человека и народного духа нашей земли. Я имел всегда свойства замечать все особенности каждого человека, от малых до больших, и потом изобразить его так перед глазами, что, по уверению моих читателей, человек, мною изображенный, оставался, как гвоздь в голове, и образ его так казался жив, что от него трудно было отделаться. Я думаю, что если я, с моим умением живо изображать характеры, узнаю получше многие вещи в России и то, что делается внутри ее, то я введу читателя в большее познание русского человека. А если я сам, по милости Божией, проникнусь более познаньем долга человека на земле и познаньем истины, то от этого нечувствительно и в сочинении моем добрые русские характеры и свойства людей получат привлекательность, а нехорошие — такую непривлекательность, что читатель не возлюбит их даже и в себе самом, если отыщет. Вот как я думал и поэтому узнавал всё, что ни относится до России, узнавал души людей и вообще душу человека, начиная со своей. Еще я не знал сам, как с этим слажу и как успею, а уже верил, что это будет мне возможно тогда, когда я сам сделаюсь лучшим. Вот в чем я полагаю мое писательство. Итак, учительство ли это? Я хотел представить только читателю замечательнейшие предметы русские в таком виде, чтобы он сам увидел и самого себя. Я не хотел даже выводить нравоучения; мне казалось (если я сам сделаюсь лучше), всё это нечувствительно, мимо меня, выведет сам читатель. Вот вам исповедь моего писательства».

В мае 1848 г., получив известие о возвращении Гоголя в Россию, К. С. Аксаков писал ему по поводу В. м. из п. с д.: «Полная откровенность необходима… Я должен сказать вам все, что у меня на душе. Во всем, что вы писали в письмах, и в книге вашей особенно, вижу я прежде всего один главный недостаток: это ложь. Ложь не в смысле обмана и не в смысле ошибки, нет, а в смысле неискренности прежде всего. Это внутренняя неправда человека с самим собою. Такая ложь внутренняя, рядится всего более в одежду правды, искренности, простоты и прямоты. Такова ваша книга».

Гоголь ответил К. С. Аксакову 3 июня 1848 г. с заметным раздражением: «Откровенность прежде всего, Константин Сергеевич. Так как вы были откровенны и сказали в вашем письме все, что было на языке, то и я должен сказать о тех ощущениях, которые были вызваны при чтении письма вашего. Во-первых, меня несколько удивило, что вы, наместо известий о себе, распространились о книге моей, о которой я уже не полагал услышать что-либо по возврате моем на родину. Я думал, что о ней уже все толки кончились и она предана забвению… Вот еще вам одна мысль, которая пришла мне в то время в голову, когда я прочел слова письма вашего: „Главный недостаток книги (моей) суть тот, что она — ложь“. Вот что я подумал: да кто же из нас может так решительно выразиться, кроме разве того, который уверен, что он стоит на верху истины? Как может кто-либо (кроме говорящего разве святым духом) отличить, что ложь, а что истина? Как может человек, подобный другому, страстный, на всяком шагу заблуждающийся, изречь справедливый суд другому в таком смысле? Как может он, неопытный сердцезнатель, назвать ложью плошь, с начала до конца, какую бы то ни было душевную исповедь, он, который и сам есть ложь, по слову апостола Павла? Неужели вы думаете, что в ваших суждениях о моей книге не может также закрасться ложь? В то время, когда я издавал мою книгу, мне казалось, что я ради одной истины издаю ее; а когда прошло несколько времени после издания, мне стало стыдно за многое, многое, и у меня не стало духа взглянуть на нее. Разве не может случиться того и с вами? Разве и вы не человек? Как вы можете сказать, что ваш нынешний взгляд непогрешителен и верен или что вы не измените его никогда, тогда как, идя по той же дороге исследований, вы можете найти новые стороны, дотоле вами не замеченные, вследствие чего и самый взгляд уже не будет совершенно тот и что казалось прежде целым, окажется только частью целого. Нет, Константин Сергеевич, есть дух обольщенья, дух-искуситель, который не дремлет и который так же хлопочет и около вас, как около меня, и, увы! чаще всего бывает он возле нас в то время, когда думаем, что он далеко, что мы освободились от него и от лжи и что сама истина говорит нашими устами. Вот какие мысли пришли мне в то время, когда я читал приговор ваш книге, на которую до сих пор еще я не имею духу взглянуть. Скажу вам также, что мне становится теперь страшно всякий раз, когда слышу человека, возвещающего слишком утвердительно свой вывод как непреложную, непогрешительную истину. Мне кажется, лучше говорить с меньшей утвердительностью, но приводить больше доказательств».

Приветствовали В. м. из п. с д. в основном люди из охранительного лагеря. Так, Ф. Ф. Вигель, бывший в 1836 г. одним из наиболее суровых критиков «Ревизора», в 1847 г. писал Гоголю: «Было время, что я вас долго и близко знал (о, горе мне!) — и не узнал! С обеих сторон излишнее самолюбие не дозволяло нам сблизиться. И как, за суровостью ваших взглядов, мог бы я угадать сокровища ваших чувств? До сокровищ ума нетрудно было у вас добраться: несмотря на всю скупость речей ваших, он сам собою высказывался».

Один из немногих восторженных отзывов на В. м. из п. с д. дал А. А. Григорьев. В статье «Гоголь и его последняя книга», опубликованной в «Московском городском листке» в 1847 г., он утверждал: «О письмах по поводу „Мертвых душ“ говорено слишком много всеми, но все, более или менее, обращали внимание на странности выражений — на нецеременность тона Гоголя, когда он говорит о самом себе, но, собственно говоря, это — простодушная, безыскусственная честная исповедь художника, который дорожит своим делом. Самые слова Гоголя о том, что рожден он вовсе не затем, чтобы произвести эпоху в области литературной, и что дело его — душа и прямое дело жизни, нельзя понимать ни как ложное смирение, ни как отречение от своей деятельности. Прямое дело жизни для него, как для художника, есть искусство, производить же эпоху, то есть стоять во главе партии, он не хочет, вот и все… Одним словом, везде, где Гоголь говорит об искусстве, в письмах ли о „Мертвых душах“, в письме ли о художнике Иванове, в письме ли о том, „в чем, наконец, существо русской поэзии и в чем ее особенность“, особенно отличающемся тонкостью и нежностью взгляда, виден прежний Гоголь „Портрета“, „Рима“, „Разъезда после представления“, так, как во всем взгляде на русский быт, во всех довольно странных советах помещику виден Гоголь „Мертвых душ“, так, как, наконец, в письме о Светлом Воскресении, где поэт, больной сам недугами века, разоблачает их с искренностью и глубиною, виден прежний же мыслитель Гоголь, творец „Невского проспекта“, „Записок сумасшедшего“ и „Шинели“».


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: