Я перестал постукивать молотком, все более увлекаясь рассказом Анфисы.
— А было так, — продолжала она. — Пошила вам мать рубашки из лозунгов.
— Из чего? — не понял я.
— Горит одежда на деревенской работе. А в магазине клочка материи не купишь. Даже простого ситчика не завозили... Маруся латала-перелатала все ваши пальтишки, штанички. В заплатах бегали, но чистенькие. И вот к Первомаю сшила она тебе, Сереже и Павлику по рубашке. Все одинаковые. Из красного слинялого ситца. Вышли вы на улицу — полосатые как зебры. На этом ситце лозунги писались. Краска отстиралась, сошла, а следы, полоски все ж остались. Бегаете вы в рубашках, как ныне футболисты с надписями на груди и спине. А мать на вас не нарадуется... Тут Бронский-то ее и подсидел. Был проездом у нас. Увидел те рубашки, поставил вас рядком и ну из букв слова составлять.
«Откуда этот лозунг содрала?» — кричит на мать. А сам-то в милицейском мундире, пистолет на ремне.
«Какой лозунг?» И пошло, и поехало.
Учинил матери допрос, составил акт и уехал. А чуть погодя за Марусей два незнакомых милиционера на тарантасе прикатили и увезли в район. Бронский-то, стервец, ей политическую приклеил. Обвинялась Маруся в том, что сорвала с амбара лозунг: «Все для фронта, все для победы!», назвала этот лозунг тряпкой, изрезала его на кусочки и сшила себе панталоны, а детям рубашки. Во как! Короче, припер Марусю — не дыхнуть. После она сказывала, что и там он к ней приставал, грозил: «Давай встречаться по-хорошему, не то в Сибирь загоню». Но Маруся — бык быком.
День прошел — ее нет, второй — нет. Тут Павел Щипахин вскочил на коня и в район. Дядя Павел только-только бригаду принял. Ох и горяч фронтовик! Районное начальство на дыбы поднял. Для того ли, кричал, я в танке горел, чтобы этот мерзавец над солдатскими женами штанами тряс? Круто постыдил их. Ну и о лозунге толком обсказал все, Две осени с тем лозунгом хлеб ключевцы на станцию возили, выгорел ситец. Еще в сентябре лозунг сняли. А Марусе материал на складе достался, когда дояркам обтирочную ветошь отпускали... Словом, все им обсказал Павел, и вдобавок красного ситцу на лозунг попросил, привез. И Маруся с ним приехала. Бледная, словно из больницы... Да неужель она про это никогда не рассказывала?
— Нет. — Этой истории я не знал, хотя смутно помнил, как однажды на Первомай бегал по улице в новой рубашке. Через несколько дней она лопнула на спине и разъехалась. И оттого, что рубашка так скоро износилась, я плакал. По слезам она мне, наверное, и запомнилась.
— Если тебе обо всем рассказать, Коленька, ты и печку мне класть откажешь, — со вздохом сказала Анфиса. — Иной раз такое навспоминаешь, что не уснуть. Подушка в головах так и вертится, вертится. А забудешь, отмахнешься от памяти, — полегчает на душе. Все помнить вредно, — строго и грустно заключила она.
А я вдруг впервые с какой-то жалостью и беспокойством спросил себя, почему Анфиса живет одна, без семьи, почему у нее нет милого сердцу человека и дела. Была дояркой, буфетчицей, поварихой, но так ни к чему и не прикипела душой. Многих мужичков перебрала, да не нашла зазнобушки. Почему? Попробовал заговорить с ней об этом, засмеялась она:
— Эхма! Легла — свернулась, встала — встряхнулась, — вот моя жизнь: никто не плачет, за юбку не тянет, есть не просит.
Анфиса передернула плечиками. Но как жалка она была в этом хотении выглядеть моложе, бодрее, шутливый тон не шел ей: когда она засмеялась, мне показалось, что заплакала.
— А ты прав, Коленька, — без улыбки уже, устало продолжала она. — Нет милого дружка, не мил и белый свет. И постелька холодна, и одеялочко заиндевело. Но ты не гляди на меня так, не жалей... Мне б кнута хорошего... Многим я жизнь подпортила, Виталий, соколик, войну, ранения, болезни осилил, а измену мою не перемог. И отцу вашему, царство ему небесное, я жизнь сократила.
— Не понимаю, — тихо удивился я, ожидая и боясь новых признаний Анфисы.
— Любил он вас, детей. Жену любил. Марусю. И уж так она ждала его, так ждала с фронта!.. А я не верила, что люди могут так любить, ждать. Меня никто так не любил, и я никого так не любила.
Анфиса обхватила повязанную косынкой голову, будто не желала слушать собственный голос...
— Когда начал Степан мне эту печку класть, я спиртику раздобыла. Приласкала... И о матери вашей кое-что такое сказала. Обожгли его мои слова. Не поверил сперва, что не только ко мне, но и к ней мужики ночевать заезжали. Шестерых в войну прокормить, говорю, бог ей помог, но и люди тоже. О Бронском вспомнила. Наезжал, говорю, он к Марусе...
Я хотел крикнуть, ударить Анфису, но лишь напрягся и похолодел, будто в меня стрелять хотели...
— Узнала Маруся о наших шашнях и вытурила отца. Не побоялась с шестерыми остаться. Он ко мне пришел оглушенный, убитый. А я его тоже погнала. На кой ляд ты мне нужен, говорю, зарплаты не хватит алименты покрывать... Жить с ним я не собиралась, да и он со мной тоже. Но я свое взяла, доказала: значит, права я насчет любви-то, значит, по-моему можно жить. Вот это хотелось себе доказать... А отец ваш не мог простить себе распутства. Любил он вас. Стал маяться, выпивать.
Я сидел не шевелясь и почти не дыша. Анфиса походила на преступника, который открыто хвалился своими преступлениями. В груди моей стало тесно от ненависти. И не было слов выразить ее.
— Вот откроюсь перед тобой, может, и помереть легче будет, простится мне что-то, спишется, — помолчав, вдруг тусклым голосом заговорила Анфиса. — Бывает, съедетесь вы к матери... Гляжу я на Марусю из окна и плачу, Коленька, по себе... Вот дознавалась у тебя, отчего твоя мать моложе, статнее меня выглядит, хотя и старше, и разрывалась всю жизнь в работе и заботах... А чего тут не понять? Заботы ее не злом, а любовью наполнены. Хорошела она от милых дел да на вас, детишек, глядючи... — Анфиса вдруг ничком сунулась мне в колени, пряча лицо, и негромко тоненько заскулила.
Маленькая, сухонькая, беспомощная, почти старушка, она теперь вызывала во мне не ненависть и не сострадание, а холодную строгую жалость, с какой смотришь на глубоко провинившегося человека, который понял вину, но на исправление которой нет у него уже времени.
И незачем мне наказывать Анфису, думал я, не надо мстить ей, она жестоко наказана собой, своим одиночеством, материнским счастьем Марии Савельевой, моей матери.
— Ну что вы, теть Анфис? Зачем? — успокаивал я, поглаживая ее по худенькой, как у подростка, вздрагивающей спине.
Только теперь во всей полноте открылось мне вдруг безотрадье, весь грустный смысл ее жизни, догорающей на одиноком пустыре, который она сама создала возле себя. Ведь предметом ее любви всегда была она сама.
...Я сложил хорошую русскую печь. И в часы нашего совместного труда вел с Анфисой доброжелательные разговоры, понимая, как много тепла нужно ее избе, а главное — ее женской душе, которую она так бездумно выстудила.
На прощание она дала мне наказ:
— Хвораю я часто, Коленька. Скоро, видно, помру. Избу и добро отпишу соседям... А перину мою высокую пускай вынесут в поле за рощицу и развеют по ветру. Пусть перышки птицы на гнезда разберут, пусть греются...
РОДНЫЕ ВЗГЛЯДЫ
Иду по заново застраиваемой деревенской нашей улице — дороге воспоминаний.
Хорошо мне и немножко грустно: нарядная новостройка будто норовит притуманить память, запутать следы в прошлое, в детство. Будто та, давнишняя, старенькая, как моя мама, деревенька нагримировалась, сменила наряд и хочет, чтобы ее не узнали.
Однако легко угадываются знакомые ее черты. Вон бревенчатый, с позеленелыми опорами мосток, с которого мы когда-то ныряли в тихую воду Кармалки; у старой мельницы все те же матерые тополя, с темными пятнами грачиных гнезд; в овраге за школой такие же разбойничьи заросли крапивы и лопухов...
Но главное — люди. Встречи с земляками высветляют забытые картины недавней твоей жизни, расщедряют память, она становится богаче, вместительней...