«Как же все это совместить — неистовость, необходимость и жестокость?» — думал Гурилев, глядя в спину Анциферова, шагавшего к машине…
Они лежали на широкой перине, набитой колкой, протыкавшейся соломой. Тонкая дощатая загородка отделяла этот холодный чулан от сеней. Вельтман чувствовал, что Нина никак не может согреться под жиденьким хозяйским рядном из жесткой домашней пряжи, с которого давно стерся плотный ворс, и все старался подвернуть ей под бок полу своей шинели.
— Какой ты большой, — сказала она, прижимаясь щекой к его плечу.
— Ты только сейчас это заметила, лежа? — тихо засмеялся он.
— Мне придется носить туфли на очень высоком каблуке.
— Конечно, — шутливо согласился он.
— А вдруг все неправда? — прошептала Нина.
— Что?
— Ну вот это… У нас с тобой… Если это — как во сне. А потом — утро. И останется только вспоминать. И ничего уже не исправить. Сон исправить нельзя. Если он сладкий — хочется, чтоб еще долго снился. А горький — болит, скорей бы проснуться.
— Я тебя сейчас щелкну по носу, и ты поймешь, что это правда, а не во сне. И больше не станешь болтать ерунды, — сказал он, глубоко втягивая теплый запах ее волос, мягко лежавших у его лица…
Они потянулись друг к другу разом. Его опыт и ее торопливая страсть сжигали Нину до изнеможения, она задыхалась, слепо ища губы Вельтмана, сильно вцепившись пальцами в его плечо, словно боялась хоть на мгновение остаться одна в этом невыносимом, до стона сладостном полете, откуда она возвращалась счастливо уставшая, с гулко бьющимся у горла сердцем. Потом она затихла, держа Вельтмана за руку.
— Спи. Завтра рано вставать, — хрипло прошептал он.
— Хорошо, — послушно ответила Нина, пошевелившись, устроилась поудобней и по-детски радостно вздохнула.
«Кто же она? — думал Вельтман, вслушиваясь в ее ровное дыхание. — Лежит рядом. Доверчиво. Успокоенно… И почему она, а не другая? Случайность? Или природа долго вела свой отбор, отыскивала разбросанные в огромном мире, существовавшие розно два цветных стеклышка, чтобы, составив их, получить осмысленный, как в витражах, рисунок?.. „Безмерное, превыше чисел, время скрывает явь и раскрывает тайны…“ Это, кажется, у Софокла…» «Я, наверное, люблю тебя», — вспомнил он слова Нины. Что вкладывала она в это? Как объяснила бы то, что тысячелетия люди тщатся объяснить, но не могут до конца исчерпать значение этих слов? И все же произносят… Потребность? Он не произносил никогда… Не испытывал нужды, бывая с другими женщинами… Повторяя про себя, как пробуя, замечал даже ироничный привкус. Сейчас он вдруг ощутил сочетание этих слов… Ощутил! Они возникли в нем. Сами по себе. Но произнести их поостерегся: звук может сфальшивить, исказить смысл… А какой же смысл он вкладывает в них? Даже его рациональный ум не разложит их на составные… Были умы похлеще! «Я люблю тебя» — формула! Как в математике. Она решает, но не объясняет. И остается с этим согласиться… С ним все может случиться — война. Надо написать в Тулу отцу. Вдруг Нина забеременеет… Отец примет. Он без предрассудков… А Нине дать тульский адрес. Не объясняя. Просто так. И с улыбкой, дескать, на случай, если они потеряются… Как он сказал сегодня этому бухгалтеру насчет заочной любви? Не резко ли? Старик, кажется, приятный, интеллигентный. Времени нет, поговорить бы с ним… Вспомнили б Джанталык…
Вельтман чувствовал, как во сне Нина согрелась, ее маленькая босая ступня была теплой, расслабленной. Он попытался представить себе Нину в туфлях на высоком каблуке, в легком платье, с иной прической, но возникало что-то неясное, далекое, чужое, чему он не мог придать милых черт, привычных интонаций голоса, привычной манеры вскидывать на него глаза, которые в этом воображаемом облике даже не имели цвета…
Втроем они заканчивали ужин: Анциферов, Доценко и Гурилев. Лизы не было. Видимо, загодя ушла к себе под стреху.
Доценко разлила по мискам постные щи. Бутылка самогона дымчатого цвета стояла почти непочатой: Анциферов отказался, а Гурилев и Ольга Лукинична порядка ради пригубили с донышка кружек.
Гурилев радовался теплу, чувствуя в настывшем за день теле легкий приятный зуд. Ел из глиняной миски, сперва почти не ощущая вкуса, наслаждаясь тем, что щи обжигающе горячи. Поднося ложку, видел перед собой черный прямоугольник окна, в нем — отраженное пламя керосиновой лампы и, будто заглядывавшее с улицы, свое лицо, отблескивавшее залысиной лба. Краем глаза Гурилев подмечал, как вяло жевал Анциферов, словно исполнял одновременно две работы: здесь ел, а где-то, где был мыслями, двигался, говорил, что-то совершал, вовсе не имевшее отношения к состоянию отдыха и покоя, какое должен был испытывать сейчас, после трудного и утомительного дня.
«Он мыслит и чувствует отдельно, — подумал Гурилев, глядя, как Анциферов отрешенно и без нужды долго помешивает ложечкой в алюминиевой кружке. — Кто же он? Подвижник? Сжигает себя? Жертвует собой? Ради чего? Ради деревьев, за которыми не видит леса?..»
Анциферов вдруг будто очнулся, услышав звук своей ложки, глянул на Ольгу Лукиничну, сказал:
— Почему не берешь рафинад, Доценко? Я не угощаю и не в долг даю, а делюсь.
— Спасибо. — Ольга Лукинична обмакнула осколок сахара в чай и осторожно поднесла к губам.
И снова наступила тишина. Все было вроде просто и пристойно, но Гурилев чувствовал что-то неестественное в этой затянувшейся тишине, уплотнявшейся, словно с трудом удерживавшей в своей глубине грозовой разряд, стремившийся наружу…
Предчувствия не обманули его. Отложив ложечку, Анциферов выпрямился, по серому запавшему лицу судорогой прошла усмешка.
— А ведь ты, Доценко, скрыла картофель, — сказал он так, будто об этом только и было сейчас разговору. — Я говорил тебе, что на разведочку пойду. А я зря никогда не хожу. Ты по какому закону живешь? Краденые семена лучше родятся?
— Красть я ничего не крала, — спокойно ответила Ольга Лукинична, сверля темными глазами желтый в испарине лоб Анциферова. — А сортовой картофель действительно спрятала. И живу по старому закону: лучше поголодай, а добрым семенем засевай.
— Где же спрятала? — спросил Анциферов.
— Это тебе знать ни к чему. — Она подперла ладонями подбородок, широко, по-хозяйски расставив на столе локти.
— Картофель этот, Доценко, сдать придется. Иначе нечем тебе рапортовать будет.
— Сдать сортовое на корм скоту? А что получу для посевной?
— А мне разницы нет. Мне вал нужен.
— Чтоб ты отрапортовал?
— Угадала, чтоб отрапортовал: наш район сдал государству столько-то тонн кормов. — Он развел руками, мол, никуда не денешься. — Значит, вынь да положь, Доценко.
— Вынула б да положила б на такие твои просьбы. Да ведь баба я — нечего мне вынуть и положить тебе, Анциферов.
— Ты не умничай. — Он стянул к переносью крутые брови. — Шутки твои оскорблением пахнут… Ты ведь и ссуду получила? — вдруг зашел он с другой стороны.
— Получила.
— Вот и оформим ее как поставки.
— Ты в своем уме? — подняла она лицо, сложив на столе руки. — А сажать что?
— А сортовой, — усмехнулся Анциферов.
— Сколько его? На один клин — и то не хватит.
— Найдете еще. Поскребете и найдете. Знаю вас!
— Тебе бы цифру записать, а нам как потом? Ты про завтра думай. Не одним годом живем.
— Завтра, может, помрем! А корма нужны сегодня! — крикнул Анциферов.
— Ты не кричи на меня. — Она поднялась. — И помирай, если желаешь. А нам еще пожить полагается. И завтра, и после войны жить надо. Земля — миска: что положишь, то и возьмешь.
— Все, что мне нужно, то и возьму у вас. — Он тоже поднялся, сорвал с гвоздя пальто, выдернул из кармана черную кепку с пуговкой, пошел к двери.
— Начальство вызовешь? — вдогонку бросила Ольга Лукинична.
— И это могу! — отозвался Анциферов с порога. — Ты еще пожалеешь!
— Вызывай! Не свое от тебя уберечь хочу — народное! — крикнула Ольга Лукинична, бледнея.